тоже священнику, а ребенка своего, оставшегося дома, поручил старушке дьячихе. Старушка дьячиха, недавно выдавшая дочь за молодого дьячка, которому муж старушки, старый дьячок, сдал место при жизни, не решаясь объедать молодую семью, кормившую ее мужа, проживала то у священника, то у дьякона, то денек-два у господ, лишь бы только «им» было хорошо. Но «им» вовсе хорошо не было. Почти с самой свадьбы старый и молодой дьячки начали ссору, нередко переходившую в драку, причем совершенно неповинно страдала дочь старухи: на нее сыпались удары с обеих сторон — и от отца и от мужа, которые к тому же оба придерживались крепкого напитка. Сердце старушки давно болело за свое детище, и в голове ее тысячу раз рождалось намерение увезти свою дочь куда-нибудь подальше от этих извергов. В тот день, когда она осталась в доме священника нянчить ребенка, драка в ее семье достигала гигантских размеров. Замечательно при этом для характеристики нового времени: оба дьячка, нанося друг другу удары по головам скалками и горшками, кричали при этом: «Нет,
Пять рублей, предъявленные в дерущейся семье как явное доказательство того, что теперь с этими деньгами старушка непременно исполнит свое намерение увезти дочь в город, почти моментально прекратили драку, ибо хотя смысл возгласа «не то время», «теперь, брат, уж не то» — весьма таинственен с первого взгляда, но сущность его — бедность и голод и «есть нечего»… Поэтому-то пять рублей, как деньги, внезапно явившиеся среди старого и нового голода, которые потому можно употребить по благоусмотрению, и прекратили драку. Как только драка прекратилась, старушка опомнилась, пришла в себя, сообразила, что сделала худо, и вознамерилась тотчас же отнести деньги назад. Она бегом побежала в дом священника, который на ту пору воротился из гостей и не знал, что подумать: двери были росперты, ребенок сидел на полу и кричал во все горло; шкаф, в котором лежали деньги, отворен, и денег нет.
— Что ты это делаешь, Власьевна? Что это такое? — в изумлении и негодовании сказал священник старухе.
— Твоя во всем воля, виновата! Секите голову! — говорила старушка в изнеможении.
— Что ты с нами делаешь?
Поднялся шум, в котором принимала участие матушка и порядочное количество народу, сбежавшегося смотреть на драку.
— Не ждала я от тебя. Верь вот людям! — кричала она.
— Что такое, матушка? — спрашивали зрители.
— Да как же? оставили старуху, а она деньги вытащила из шкафа.
— Власьевна-то?
— Д-да-а! Власьевна! Ну-ка, думали ли, гадали ли?
— Ах-ах-ах!
— Секите, секите голову! — покорно твердила старушка, изнемогши от нравственной муки.
Когда дело о покраже разъяснилось, батюшка и матушка совершенно утихли, простили старушку, попросили даже у нее прощения; но весть о покраже уже разнеслась по селу. Все старушку знали давно за женщину добрую и честную, и при всем том вышло так, что жалость всеобщая ничего тут путного сделать не могла. Волостной старшина первый опомнился от обуревавших его душу сожаления и соболезнования к старушке и инстинктивно припоминал, что порядок что-то требует. Он знал, как намыливали шею за упущения, и дорожил жалованьем, ибо был мужик-чиновник — тип, нарождающийся по русским деревням.
— Как же быть, Иваныч? — сказал он писарю. — Надо как-нибудь…
— Надо-то надо, да жаль.
— Жаль, жаль. Да порядок-то, друг мой, требует. Что будешь делать!
— Что делать-то! Добрая старушка, нечего сказать, а во вред порядку — нельзя!
— Теперь мы ей помирволим, у нас пойдет и мужичье волочь что под руку попадется.
— Что тут делать? Надо!
— Что ж, бери бумаги-то. Пойдем к попу. Благо следователь здесь. Нам что? Свое сделал, а там пусть их что хотят… У нас спина-то одна.
— Надо идтить.
Несмотря на просьбы священника прекратить все это цело, старшина и писарь, почти со слезами на глазах, принялись писать протокол, а священник и его жена, тоже со слезами на глазах, принялись показывать против старухи.
— Секите, секите голову, отцы мои, виновна! — говорила старуха, рыдая.
— Виновна! Запиши, Пантелей, — говорил старшина писарю и прибавлял: — Матушка! душа у меня у самого разрывается на части! Али я тебя не знаю? Я еще тебе — как ты у меня второго ребенка принимала — не отплатил. Родная! Ничего не сделаешь. Пантелей, пиши — «со взломом».
— Боже мой! — восклицал писарь, настрачивая отличным почерком бумагу. — Что только делается… Со взломом! Да ведь это надо ее сажать в темную, боже!
— Боже мой! — восклицал старшина. — Посадишь! Посадишь! Ах ты, боже мой!
— Секите, рубите голову…
— Ах, боже мой! Собирайся, Власьевна! Кабы это я — это правило требует. И за что? О боже мой, боже мой…
Иван Куприянов приступил к этому делу с тем же сухим безразличием, которое составляет исключительную принадлежность людей, привыкших не разбирать своих личных симпатий.
— Неужели ты начнешь дело?.. — спросил я у Куприянова.
— Ни за что! — прервал он меня. — Пусть они (он указал на старшину и писаря) отнесутся формальной бумагой, иначе мне нет никакого дела.
Бумагу формальную написали, а Куприянов тотчас же составил «протокольчик», как он выразился. При всеобщих сожалениях к старухе и при точном и аккуратнейшем исполнении требований долга, ни в грош не ставящего этих сожалений, мы отбыли из села обратно в город, причем на вопросы мои, что будет со старухой, Куприянов отвечал:
— Уж там это дело прокурора. Я свое дело сделал, а там, что хотят, их дело.
Долго я не виделся с Куприяновым. Но мне хотелось знать кое-что о старухе, и через месяц я зашел кнему.
Куприянов встретил меня словами:
— Поздравь меня, я назначен товарищем прокурора.
Я поздравил. Объяснено было о количестве оклада, дальнейшей карьере и о прочем. Я выслушал все, но ничего не понимал.
— Ну, как старуха? — спросил я.
— Да! — вспомнил он. — Дело ее у меня.
— Послушай, брат, ведь жалко старуху-то?
— Да! ужасно жаль.
— Что же ты?
Куприянов пожал плечами и, помолчав, произнес:
— Надо будет написать «легонькое» обвиненьице.
— Обвиненьице?
— Да что же я могу? Посуди ты сам! Ведь со взломом!.. Что же я тут сделаю?.. Я и так избавил ее от ареста… Больше я не могу. Это уж будет дело присяжных…
Я слушал и молчал. Действительно, он ничего не мог сделать.
— Я и то стараюсь как можно легче. Вот что я написал. Слушай. — И, вынув лист, он прочел