стеклами в три сажени и тому подобными атрибутами наживы денег, — только денег, — прошла и по Лондону точно в том виде, как и по Москве, и по Гороховой, и по Туле. Глядит эта действительность и в нищете, которая без всякой прикрышки разбросана повсюду, лезет в глаза в ужасающей грязи и лохмотьях, глядит в стремлении знать себя, в обеде — словом, во всем, что просто видишь, не входя в самую подноготную…
Но с полным уважением останавливаясь перед правдивостью всего, что видишь, чувствуешь однако, чувствуешь, что вся эта правда жестка и страшна…
И опять бежит пароход, увозя толпы народу из Англии. Ночь, дождь и ветер. По прежнему все, что ни едет на пароходе, — молчит, молча делает свое дело, стучит машина, и темная полоса дыма еще больше увеличивает темноту неба. Стоя на палубе, слушая шум воды, я думал о том, что видел, и хотя был глубоко рад этому виденному, как всему, что просто и неподдельно, но чувствовал, что эта простота, голая правда борьбы за существование, — страшна своей наготой, что у нас, на русской земле, она не так беспощадна, что у нас есть народ, который любит действовать не в одиночку, а «всем миром»: всем миром ложится под розги, всем миром горит, всем миром голодает… Припомнилось мне тут еще и то обстоятельство, что еще достаточно неизвестно, где скрывается настоящая-то сила, — в той курной русской избе, где хохочут и острят за обедом, состоящим из одних огурцов, или в хоромах, откуда бегут куда глаза глядят, да еще иной раз прямо завидуют мужику… Эти черты припоминались мне после виденного с особенною приятностию, и я рад был вернуться домой…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Опять куча огней на берегу. Это — Калэ. Начинается новая земля — Франция.
На пристани, прямо у сходней, положенных с парохода на берег, стоит целая толпа чиновников, и военных и статских, ярко освещенная сильным светом фонарей. Тут необходим сильный свет, — чиновникам надобно видеть физиономии; каждый проходящий пассажир на минуту должен остановиться, сказать чиновнику свою фамилию и профессию и идти своей дорогой. Запомнить такую кучу фамилий невозможно, они не записываются, и вот, благодаря этому, с первого шага на новую землю чувствуется что-то не то; тут придумано что-то, на первый взгляд — просто глупое. Но даже и узнав, что это придумано с известною целью, что, пропустив сотню-другую народу, чиновники остановятся на каком-нибудь подозрительном лице, которого физиономию они уже давно изучили, — даже зная и эту цель их, — чувствуешь, что тут есть какая-то примесь вздору…
Лучше всего присутствие этой примеси чего-то к грустной и суровой действительности заметно в самом Париже. Среди этих роскошных улиц, этих великолепных дсмов, этих чудных садов, отделанных буквально как свадебная корзинка, среди всей этой роскоши и изящества, весело и сильно действующих на глаз, чувствуется, — как это, быть может, ни покажется странным читателю, — то же, что чувствуется в отлично отделанной, веселой, удобной, светлой квартире, которую отдают очень дешево потому, что недавно тут кого-то убили, зарезали… «Вот в этом самом месте брызнула на стену кровь, и вот тут тоже была кровь, и на двери», — и нанимателю жутко, хотя нет и следа убийства, все давно вымыто, выстрогано, заклеено новыми обоями, — а жутко. «Здесь убили», — от этой мысли едва ли отвыкнет тот, кто поселится здесь… Эта мысль гонится за вами по Парижу и оставляет вас очень редко… Вся эта блестящая толпа скачет бульваром Елисейких Полей, вся она как будто сговорилась молчать про что-то, и вам за нее тяжело на душе.
Да, тяжело и на душе парижанина!.. На его усталых плечах лежит непомерная масса великих затей, необыкновенно смелых фантазий, удививших свет, обещавших царствие божие на земле, — и на тех же плечах еще большие горы грустного опыта простого, слабого, мало того слабого — дрянного человека, человека, проявлявшего инстинкты животного во всей широте и безобразии, человека, умеющего любить самые крошечные цели. Он знает, какие великие затеи предпринимал он, знает, что они действительно велики, но еще более и яснее видит, какая бездна ничтожества всякого рода лежит в нем самом, к каким ничтожным результатам, сравнительно с фантазией и с массою усилий, потраченных на нее, привели его десятки лет борьбы, сотни тысяч жертв… Знает он все это, ужасно мучительно знает, но никому не говорит об этом ни полслова; он это знает про себя. О такой беде он не проболтается ни в театре, ни в газете, ни в кафе; не проболтается потому, что верит в великость своих затей и их будущность; не проболтается и потому просто, что неловко… Со всего света, пораженный блеском, широтой, великостию и великолепием его затей, идет на него смотреть народ; на него весь мир смотрит во все глаза, как на что-то удивительное, бившееся за освобождение человека; всякий хочет своими глазами увидеть это великое, ощупать своими руками плоды великой борьбы… Весь мир смотрит на Париж во все глаза, и, стоя на таком юру, едва ли хватит у кого-нибудь духу сказать ожидающей и восторженной толпе горькое слово своей беды: — чем же тогда толпа эта будет жить, на что надеяться? Нет, это будет очень жестоко. И вот парижанин начинает парировать, делать лицо счастливого человека; начинает показывать вам следы завоеванного братства всюду, где может: в той предупредительности, с которой он проводит разыскивающего дорогу иностранца до того места, куда ему нужно, бросив свое дело; в этих шумных кафе, полных народа с разных концов света, где каждый чувствует себя как дома; в общественных балах, в бульварах, похожих на всемирную гостиную… Бедняга! Сколько горечи должно у него по временам пробуждаться в душе, когда ему, пять раз, разоренному, бившему и битому, сосланному, бежавшему, испытавшему ощущение жить полной грудью, измученному и приведенному после всего этого опять к труду ломовой лошади из-за насущного куска хлеба, — только из-за куска хлеба, — сколько усилий нужно ему сделать над собой, чтобы, подавая тарелку с телятиной или стакан мороженого иностранцу, ожидающему видеть результаты великой Франции въявь и умеющему покуда только разевать рот, удивляясь всему, начиная, от женщин до омнибусов, — сколько надо усилий, чтобы перед такой плохой породой человека сохранить на себе следы, великого прошлого, весело смотреть в будущее и, подавая тарелку, сделать незаметным в себе лакея, работающего только из-за хлеба… Бедный, измученный парижанин!.. Чтобы не потерять во мнении всего света, ему приходится тратить последнюю копейку на то, чтобы золотить свои дома, разводить сады, постоянно блистать, постоянно поражать, веселить, удивлять… Ему надо спрятать свою нищету с этих роскошных улиц, приодеть ее прилично, хоть в дешевенькие блузы, и не пускать на улицу в таком ужасном, но подлинном виде, как пускает ее Лондон… И вот он прячет ее в громадные дома, блистающие на улицу почти великолепием, вводит во всеобщее употребление блузу, которая стоит грош и которая легко может быть возобновлена каждый день… Даже из утопившихся, угоревших, убившихся от голоду, холоду он, скрепя сердце, норовит сделать тоже что-то интересное для зевающего зрителя, и отдергивает занавес, открывающий в морге, перед толпой любопытных и молча страдающих, измученные трупы горя и бедности, не прежде как после того, когда они вымыты, приведены в порядок и ими потеряны уже ужасные следы насильственной смерти… А тому собрату или тому простому несчастному животному, подлинно, звериные инстинкты которого так велики, так зверины, что ради них оно, как настоящий зверь, не задумываясь, перекусит горло всему, что можно проглотить, что близко, — тому животному; которое, убив и ограбив, может тотчас же идти есть, пить и плясать на общественном бале, — такому животному Париж прямо рубит голову гильотиной, но рубит так, что вы и не услышите об этом, — потихоньку, ночью, когда все спят… Господин Париж с двумя своими сыновьями в темноте строит гильотину, завтракает, ожидая дела, и потом рубит зверя… Площадь пуста совершенно; несчастное существо, пригибаемое под топор, видит только одну торговку да репортера, случайно узнавшего о казни, — и пустую, еле освещаемую рассветом площадь… На другой день только узнали вы из короткого газетного отчета, что тому-то отрубили голову; но так как это известие прочтется вами уж в ту пору, когда все кончилось, когда гильотина увезена, кровь вымыта и когда по тому месту, где была она, вы уж успели пройти и проехать, когда, словом, и следа не осталось этой смерти, — то и сотой доли того ужаса, который должно бы возбуждать это дело и это несчастное убитое дикое животное, — вам не даст ощутить удобная парижская жизнь. А таких зверей, диких настоящих зверей, немало вырывается из привлекательной парижской толпы… Их надо тотчас убирать прочь, иначе стало бы страшно и жутко… И парижанин убирает их, как уж сказано, потихоньку, и молчит об этом, зная про себя, что тут нечему удивляться, и продолжает удивлять вас, разгонять от вас печальную правду мелочными внешними удобствами жизни.
Но эта вытяжка перед всем глазеющим светом еще ничто в сравнении с тою вытяжкою, которую парижанин должен выделывать и перед самим собой. Да, бедняга, на душе у него так тяжело, что он и сам как будто боится остаться наедине с собой, с печальною действительностью, сказать себе, что от всего его мнимого богатства остался только грош… И вот он проводит вечер в громадном освещенном газом кафе,