очевидно плохо вслушивавшийся в разговор, но, несомненно, имевший «собственное мнение» относительно «главного» предмета разговора, — засветил
— А кто ж на лежачих лесорах будет ездить? — вмешался новый собеседник, также имевший «собственное мнение».
— Да мы с тобой! Ты думаешь, не сумеем? Не беспокойся!.. А то права!.. Я б тебе показал, пузастому чорту, право!.. Погляди-ка, какие у них у всех пузы-то! все мало. «Подай назад…» Н-ну, нет, брат, погоди, повремени…
Разговор мало-помалу сделался общим, причем всякий хотя и говорил, по-видимому, как бы что-то совершенно особенное, самостоятельное, не подходящее к тому, что сказал предшественник, но какая-то неразрывная, трудно уловимая нить соединяла все эти разрозненные мнения и фразы; что-то совершенно определенное, всем понятное лежало в глубине этих разглагольствований, казавшихся на первый взгляд почти бессмыслицей. Именно это что-то, скрытое от моего понимания, и ощущалось мною как нечто враждебное, неприязненное, ощущалось тем с большею неприятностью, что все разговаривающие, очевидно, имели меня предметом своего суждения, хотя большинство и не обращалось ко мне в своих рассуждениях. Разговаривая друг с другом, они смотрели на меня; при словах: «им», «ихние» и т. д. в мою сторону адресовался кивок или ядовитый взгляд. Очевидно, что в моей фигуре, в моей внешности они нашли какие-то общие, всем им хорошо известные признаки человека, над которым не только можно, а даже должно упражнять свои критические способности и практиковать критические взгляды. Я был точно на суде, точно подсудимый, и решительно не знал, как выпутаться из этих сетей, которыми опутала меня публичная критика. К счастию, в самую трудную для меня минуту пароход подъехал к какой-то деревне, где я решился выйти. Но в то время, когда я спускался по железной лестнице в лодку и отдал билет тому человеку, который уязвил меня во время пути, человек этот не преминул уязвить меня и еще раз.
— Слезаете? — спросил он. — Доброе дело-с… Так, так-то-с! По-нашему-то будет святители отче Антоние, папы Рымские, а по-вашему, пожалуй, и не требуется этого… Оченно жаль-с… А по-нашему так.
К счастию моему, я был уже в лодке, которая стала медленно отъезжать от парохода, и не слыхал, какие такие язвительные шпильки пускал мне вдогонку один из моих неожиданных преследователей. Но этим эпизодом злоключения мои не только не кончились, а, напротив, только начинались. С парохода я мог еще уйти; но что я мог и могу сделать в глухой деревушке, где я поселился, где меня никто не знает и где благодаря тому обстоятельству, что в моем паспорте значится фраза: «бывший студент», «учитель», — сразу определилась во мнении деревенского общества самая зловредная, самая не популярная, а главное, не подлежащая ни малейшим сомнениям в зловредности, сторона моих нравственных свойств. «А, студент! — сказал сельский писарь, прочитав вид. — Так!» Неграмотные мужики только поглядели на меня исподлобья и стали переглядываться друг с другом и писарем. Слово «так» писарь произнес таким тоном, что оно совершенно ясно для всех выразило такую мысль: «А-га! вон куда
Лежу я на этой самой зеленой травке, и вдруг развязной поступью подходит ко мне деревенский пролетарий; он в рваной рубахе, рваных штанах, он бос и наг; я же нанял его сделать мне кровать; я же дал ему на выпивку «для начатия» работы — и он же, выпив, первым долгом является критиковать меня, его заказчика.
— Извините, господин, — говорит он, точь-в-точь
— Зачем вам?
— Да собственно, чтобы знать-с. Например, откуда, как?.. В нонишние времена, сами знаете, оченно много разных шарлатанов оказывается.
— Я приехал жить летом на даче, — категорически отвечаю я. — Мне надо пожить в деревне для здоровья.
— Так-с… Стало быть, из Петербурга к нам для здоровья собственно?
— Собственно для здоровья. Видишь, какой здесь воздух-то! Вот мне и хочется подышать.
— Воздухом-то-с?
— Да, воздухом.
— Ну, а в Петербурге-то нешто нету воздуху-то?
— Есть, да скверный.
— Ишь ты ведь! Стало быть, для воздуху?
— Да!
— Так-с. По машине приехали, насчет, например, воздуху?
Молчание.
— Очень приятно…
Молчит и смотрит на меня, как говорится, «в оба».
— Что ж ты, работаешь кровать-то?
— Мы работаем-с. Не сумлевайтесь… Будет исправно.
— Пожалуйста, поскорей… Шел бы ты работать!
— Слушаю-с.
И все-таки стоит и смотрит в оба. Наконец нехотя идет и говорит:
— Н-ну, очень приятно… Воздух у нас мягкий… Коли ежели вам приятно насчет воздуху… Да мы так только, любопытствуем: кто, мол, такие? Так насчет воздуху — это превосходно! А кровать будет готова, не сумлевайтесь.
Идет.
— Для воздуху?.. Ловко! Из Петербурга… Та-а-ак.
На полдороге остановился, поглядел на меня, посвистал весьма развязно и наконец-таки ушел.
Ушел пролетарий, является туз, старшина, богач.
— Бог помочь, — говорит он, входя в избу, и, едва я ответил на приветствие, хочу ему подать руку, как он с улыбкой
— Перво-наперво позвольте уж нам наш мужицкий закон соблюсти, богу помолиться, а потом уж и вашу ручку примем. Уж извините! Такое у нас, у мужиков, у дураков, глупое обыкновение.
Он помолился на образа, повесил картуз и сказал:
— Ну, вот теперь позвольте познакомиться.
Следуют те же самые вопросы: откуда, зачем и т. д.
Но на этот раз некоторые из моих объяснений проходят без подозрения. Старшина, как человек бывалый, уже понимает, что «для воздуха» можно приезжать из Петербурга даже и по машине и т. д.; но вот заходит речь о паспорте, о том, что в паспорте стоит слово «студент» и другое слово «учитель», и дело принимает другой оборот.
— Я удивляюсь, — говорит старшина, — чему только в нонешние времена учат ученых людей! Я к тому, извините, что вот у вас в паспорте сказано «учитель»; ну, вот мне и пришло на мысль… И чему только, я удивляюсь, учат нонича? Двадцать лет его трут и мнут, а — скажите вы на милость — появляется по окончании этого самого курса столь бессовестный человек, что он даже, извините, лба не умеет перекрестить… Я вас, извините меня, не знаю; кто вы такие, мне неизвестно, может быть вы и бога почитаете, опять же я не знаю. Я должен прийти взять бумаги, потому, по нонешнему времени, сколь много