теперь вот пришел потому, что, наконец, продажа состоялась удачная», и в заключение просил прощения, говоря, что «уж теперь он всей душой расстарается…»
Очень я был рад этому письму. Все нечистые подозрения разлетались сами собою как дым, и Иван выходил совершенно чистым. Меня только удивляло немного то обстоятельство, что он, бьющийся как рыба об лед бедняк, тратит последнее на угощение и, прежде чем выработать что-нибудь, то есть прибавить к своему имуществу, начинает с продажи овец, то есть с прямой отбавки, с прямого убытка. Михайло Петров не задумываясь взялся бы за дело, а угощать начал бы после, по окончании и получении чистых барышей. Ивану же, то есть серому русскому мужику, не отвыкшему ставить на первом плане интерес своей семьи, надо сначала «до последнего» убить свои ничтожные средства на какие-то формальности, которые легко могут быть соблюдены и после. Немного, чуть-чуть, я сердился на Ивана: тут надо ковать железо, пока горячо, а он две недели возится с угощением, добивает «до последнего» и даже продает овцу, чтобы тронуться в путь, когда все это и без того было уже устроено.
Но все-таки я был рад, что он не обманщик.
С неделю с дачи не было никаких известий, как вдруг неожиданно, когда я случайно находился в кабинете владельца в Петербурге (в начале второй недели пребывания Ивана на новом месте), вошла горничная и сказала: «из деревни вот мужик принес».
На этот раз письмо было от Ивана. К неописанному нашему удивлению, Иван отказывался от места, говорил, что ему надо «беспременно идти домой, так как у него сгорел сарай, развалился овин и так как…» Далее он так нагло лгал, выставлял такие невероятные причины к своему удалению, что мы уж более не могли сомневаться в способности Ивана к надуванию: он сломал ногу, вывихнул бок, ему ударило «сверху» по голове балкой, и словом — бог знает что!
— Вот! — сказал мой собеседник, кладя письмо на стол: — как это вам покажется?
Я не знал, что и думать.
— Позвольте-ка мне письмо, — сказал я, не зная, что сказать. Я еще раз перечитал это истинно наглое вранье, еще раз не мог понять, что такое делается с Иваном, и, раздумывая об этом, машинально перевернул письмо другой страницей (оно было на четвертке серой писчей бумаги). Эта другая страница также оказалась исписанной, и, к удивлению, письмо было адресовано прямо ко мне. «Простите моей подлой глупости, что с господином должен поступать обманом: ничего больше нету, как без своих жить не могу — все думается». И затем шло полное признание в том, что вся предшествовавшая страница наврана.
Я указал на это моему собеседнику, и мы оба искренно расхохотались.
«Даже надуть-то как следует не умеет!» — пришло нам в голову.
На одной и той же бумаге, в одном и том же письме, этот хитрец разоблачает все свои тайны.
— У него бумаги не было больше-то! — объяснил нам мужик, принесший письмо. Мужик был прислан местным крестьянином, жившим на даче до прихода Ивана, и удивительные дела порассказал про этого серого мужика. Оказалось, что жить не в своей семье, не в своем дворе для Ивана — просто невозможно. Никакие деньги не в силах удержать его вдали от «своего». Он делается пуглив, как ребенок, боится темной комнаты, «за тыщу» рублей не решается выйти на крыльцо ночью. Все ему — чужое, всего ему боязно, страшно, дико…
«Нет, — подумал я, слушая эти рассказы: — долго еще серому мужику нашему не нажить „больших“ капиталов!..»
IV
Эта глава деревенских заметок, более чем чрез год после истории с Иваном Афанасьевым, мужиком новогородским, пишется за тридевять земель от новогородских лесов и болот, в степной полосе самарского края, а, право, не видишь никакой разницы между болотными и степными деревенскими порядками.
Вышел я в летний жаркий праздничный день на воздух и гляжу на дорогу, облокотившись на плетень. Мимо меня проходил крестьянин с двумя детьми, девочками, из которых одну, полуторагодовую, он держал на руках, а другую, двенадцатилетнюю, вел за руку. Шли они медленно, так, как ходят нищие, обремененные заботою высматривать человека, готового «подать», обязанные поэтому останавливать свое внимание на каждом окне, на каждой двери, поглядывать и через забор и в полуотворенные ворота. Сходство с нищими, кроме медленной походки, дополнялось еще и внешним видом приближавшейся ко мне группы: даже и по-деревенски она была плохо одета, выглядела бедно. У мужика были штаны в лохмотьях и дырьях, обнаруживающих голое тело; ноги у него были босиком. Девочка, которая была у него на руках, была так худа, желта, что показалась мне больною; белые волоса на ее головке были всклокочены, росли неровными прядями и носили следы весьма-таки заметной грязи: «лепешками» виднелась она между этими белыми детскими волосами. Та же бедность и неразлучная с нею неряшливость заметны были и в той девочке, которую мужик вел за руку. Сам он шел с открытой головой, что тоже признак «нищего», которому шапка только помеха, потому что снимать ее приходится каждую минуту. Когда эта группа поровнялась со мной, я ожидал, что мужик попросит «милостыньки»; но он не просил, а остановился и поклонился.
— Ты… «просишь?» — нерешительно спросил я.
— Что ты! — с некоторым удивлением взглянув на меня, произнес крестьянин: — я — сторож здешний… Господь милостив еще!..
— Ну извини!..
— Сторож, сторож, братец ты мой… Господь еще миловал от этого… Это вот внучки ко мне пришли в гости… Погулять вот пошли… Нет! Храни бог от этого.
Я еще раз извинился пред ним и сказал:
— Это вот я на детей поглядел, мне и пришло в голову…
— Ничего, что ж!.. Сторож, брат, сторож!
— Худы они у тебя, девочки-то.
— Как не быть худым… Главная причина, друг ты мой, пищи нету!
— Как пищи нет?
— Больше ничего, что нету! Была у нас коровка — господь ее у нас взял, пала… Ну, молочка-то и нету…
— Чем же ты кормишь вот эту маленькую-то?
— Чем? а что сами, то и ей… Кваску, хлебца…
— Эдакой-то маленькой?
— Что же ты будешь делать!.. Вот, бог даст, осенью телочка подрастет, продадим, да своих за лето мне придется за караул с барина… Вот из этих придам, вот, бог даст, и купим корову-то; ну а покуда что — уж надо терпеть… Ничего не поделаешь!..
— Ты ночью караулишь-то?
— То-то только ночью! кабы мне лошадку, у меня бы и день не пропадал бы даром…
Надо сказать, что в деревне, где происходит настоящий разговор и где я живу, идут большие постройки, и свободное время крестьян, то есть конец мая и июнь, может быть хорошо оплачено поденной работой.
— Тут с лошадью-то, — продолжал крестьянин, — по семи гривен в день дают; так я бы за лето-то и совсем стал на ноги: вот что, друг ты мой, огорчает-то! У меня жены нету, второй год померла, ихнего (он указал на девочек) отца, моей дочки, стало быть, мужа, в солдаты взяли: вот я и ослаб, а справиться — способов нет… А кабы ежели бы хоть какая-нибудь лошаденка, — вон в пятнадцать рублей на ярмарке были, — я бы все к осени-то уж как бы ни как, а приспособствовал к поправке!
— Да ты — здешний крестьянин-то?