удерживать другою рукою, чтобы она писала, не ушла от бумаги и чернильницы, и, во-вторых, делая это, терзаюсь и мучаюсь и хочу терзать и мучить читателя потому, что эта решимость даст мне со временем право говорить о насущнейших и величайших муках, переживаемых этим самым читателем…

Рассказываю этот возмутительный случай не для личного своего поругания и оплевания (это я делал и делаю с силою, все более возрастающею, по мере того как за моими плечами увеличивается пройденный путь жизни), а единственно только из уверенности, быть может и ошибочной, что факт этот имеет большое общественное значение, и не только не хочу смягчать его возмутительность, но даже должен не смягчать ее, должен показать этот факт во всей его потрясающей наготе. Для этого прежде всего надобно сказать несколько слов о самом себе.

Если вы спросите обо мне кого-нибудь из близких моих знакомых, пожелаете узнать, «каков таков Тяпушкин?», то я уверен, вы не услышите особенно дурных отзывов. Напротив, все вам скажут, что я человек хороший; найдутся даже такие, которые превознесут меня, у которых есть в руках факты моей несомненной доброты, внимательности к чужому горю. Не раз в разговорах обо мне мелькнет у того или другого расположенного ко мне человека даже и словечко о моем стремлении к «самопожертвованию», и фактов приведут достаточное количество, и на жизнь мою, действительно исполненную тяжких мучений, укажут не без основания в подтверждение того, что я не только болтаю об каком-то общем благе, но и на деле это доказываю и доказывал не раз. Конечно, я не велика птица, а человек черной, мелкой работы, но такая-то работа и трудна, а, как известно, верный в малом и во многом верен. Так вот такой-то «хороший», а для иных даже «превосходнейший» человек, Тяпушкин, который и в личной-то жизни похож на аскета — не пьет, не курит, не тратит на себя лишней копейки, довольствуется самым необходимым — вот этот-то самоотверженный человек, который не только болтает об общем благе, а и на деле и т. д… и т. д., такой-то человек однажды, много лет назад, сидя вечером около колыбели своего собственного четырехмесячного ребенка, мог думать такую черную думу: «Хорошо, если бы этот ребенок умер!» И дума эта была до того черная, что самоотверженный человек не спускал глаз с коробки спичек, даже руку к ней протянул. Прибавлю к этому, что никаких материальных забот, нищеты, безденежья — ничего этого не было. Напротив, средств было вполне достаточно, и все-таки самоотверженный человек думал не только черную, а прямо сказать — звериную думу… «Самоотверженный» человек, который пришел бы в ужас, в действительный, неподкрашенный ужас от газетного известия, что на такой-то фабрике мрет народ от червивой солонины, которою кормит рабочих подрядчик, мог, однако, позволить овладеть собою черной, звериной мысли о смерти собственного своего ребенка, мысли злобной, бесчеловечной, адской. А вот именно со мною, прекраснейшим (как говорит мой приятель Кукушкин) человеком, с самоотверженной натурой, именно со мной-то, с Тяпушкиным, и был такой возмутительный, подлый, достойный палача случай. А с вами, господа, не бывало ли чего-нибудь подобного, по крайней мере приблизительно?

Итак, вот он, этот возмутительный случай, рассказать который я мог только с огромнейшими усилиями, даже насилием над собой и над рукой, которая должна была все это написать. Все время, пока я писал это, я чувствовал, какую массу отвращения поселил я вдруг в душе читателя, как я оцарапал эту душу, как ни за что ни про что осрамил ее; я ясно видел, как передернуло у читателя лицо, покоробило весь его организм, я чувствовал, как отвратительно защемило у него в горле…

Теперь, когда я все это рассказал, у меня точно гора свалилась с плеч; какой-то жар ударил мне в голову, лоб мой мокр, точно меня облили водой, но мне несравненно легче, и я сам могу уж облегчить читателя. Прежде всего, конечно, необходимо успокоить читателя по части ребенка; я не только не привел в исполнение мою черную мысль, но до того ужаснулся ее, что волосы у меня встали дыбом, что я испугался себя и… убежал, убежал и от этого ребенка, и от жены, и от тепла и уюта. С этого момента в жизни моей начался совершенно новый период, о котором своевременно будет рассказано в этих записках самым подробнейшим образом. Новый период жизни начался и для моей жены и для моего ребенка. Чтобы уж окончательно успокоить читателя по этой части, скажу, что ребенок этот в настоящую минуту оканчивает курс в одном из видных учебных заведений, вполне обеспечивающих карьеру своих питомцев. Фамилия ему, разумеется, не Тяпушкин, а совсем другая. Не сегодня-завтра этот юнец займет хорошее и влиятельное место и… что греха таить? Иной раз я даже побаиваюсь: ну-ка судьба бросит меня ему в лапы? «Тяпушкиных» он уж и теперь ненавидит, а попадись я ему, ведь, пожалуй, упечет в места не столь и столь? Словом, по этой части читатель может вполне успокоиться: не пропал и не пропадет.

Гораздо труднее будет для меня успокоить читателя собственно относительно меня самого, моего гнусного и подлого поступка. Что ж, в самом деле, я-то, Тяпушкин, за фигура такая? Человек я или зверь? А сердце мое: точно ли оно самоотверженное или, напротив, каменное, железное, бесчувственное? «Всечеловеческое» оно или «всеволчье»? Эти вопросы давно терзали и мучили меня, не только по отношению к себе лично, а и вообще относительно русского человека. Ренан, в надгробной речи Тургеневу, характеризовал его сердце как всечеловеческое, лишенное «узости эгоизма». И я об этом думал не раз, но меня всегда смущал факт. «Положим, — думал я, — я человек „всечеловеческий“… ну, а как же это я своего собственного-то ребенка?..» Дело оказывалось, да и сейчас оказывается, как видите, весьма сложным; волей-неволей я должен вдаться в некоторые подробности моей, тяпушкинской, биографии.

2

Прежде всего необходимо ответить на вопрос, который, вероятно, предложит мне читатель, прочитав последние строки предыдущей главы: «на каком основании я, Тяпушкин, человек неопределенного положения, даю себе право соваться с разговорами о свойствах моего, тяпушкинского сердца в то время, когда речь идет о свойствах сердца такого человека, как Тургенев, и имею еще дерзость прицеплять это разночинное сердце даже к общерусскому сердцу, к сердцу общеславянскому, о котором говорил Ренан?» На этот вопрос я отвечу, во-первых, то, что именно только полное, как мне кажется, родство моего, тяпушкинского сердца с сердцем всероссийским (не скажу всеславянским — не знаю), а в том числе и тургеневским, и дало мне право, даже как бы обязало разговаривать о подноготной собственного моего сердца; и, во-вторых, то, что родство это полное и неразрывное — доказывается весьма просто тем, что все мы, от последнего сторожа до Тургенева и далее, живем и воспитываемся решительно одними и теми же условиями русской жизни. Все мы видим одну и ту же природу и если не одинаково воспринимаем, то воспринимаем одинаковые впечатления и природы, и людей, и семейных, и общественных отношений; кроме того, находясь в пределах России, все мы не можем миновать (за исключением небольшой группы высшей аристократии) обязательного для всех нас государственного воспитания и образования; тенденция сельского одноклассного училища и тенденция университета — одна и та же и т. д. Стало быть, разница может быть только в возможностях ослабить влияния воспитывающих впечатлений, или, напротив, в необходимости принимать их не иначе, как в самом голом, подлинном виде; степени восприятия их могут изменяться сообразно положению человека, но с сущностью впечатлений не может не быть знакома даже муха на всем пространстве России, не только человек. Сущность для всех одинакова.

В этом отношении, перебирая в своей памяти все те влияния, которые сделали мое, тяпушкинское сердце вопросительным знаком, я нахожу, что во всех этих влияниях не было ничего такого, чего бы не испытал и не пережил всякий россиянин; только мне, Тяпушкину, пришлось пережить эти влияния и принять их на свою шкуру и душу без послабления, без снисхождения, без каких бы то ни было мягких подстилок, искусственных средств, вроде возможности воспитать и вырастить себя вдали от жесткой действительности, в тиши уютного, теплого, обеспеченного дома, под руководством выписанных из-за границы учителей. Но и такой русский человек, который мог бы вырастить себя вне необходимости знать и принимать в расчет «подлинные» условия русской жизни, невольно должен знакомиться с этими подлинными условиями жизни, раз только он выйдет из своего обеспеченного уюта на улицу; воспитав себя, положим, на произведениях европейских мыслителей и проникнувшись уважением к собственному человеческому достоинству, привыкнув уважать в себе «человека», ценить свое «я», человек этот, однакож, никоим образом не может считать себя обеспеченным от подлиннейшего знакомства с постановкой вопроса о человеческом достоинстве у нас, на Руси, на улице, так как первый же визит в гражданскую палату, для заключения купчей крепости, первый же визит в почтамт, для отправки письма, легко и даже неминуемо натолкнет его на «нашу» постановку вопроса, докажет, что если он не даст двугривенного «Михалычу», который снимает шубу, так и человеческое достоинство будет попрано; Михалыч не укажет «настоящего человечка», и купчую не заключат, когда следует; а даст — так тотчас же и во всех отношениях окажутся изобильнейшие права. Заплатив таким образом за право проявления своего человеческого достоинства двадцать копеек серебром, человек, мнивший себя устраненным от этой грязи, должен знать, что не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату