Дидероты и Вольтеры могут за него предстательствовать в обществе ему подобных, а лишь двадцать копеек серебром… А это большая разница!
Так вот эту-то «подлинность» условий, «подлинность» русской жизни я, Тяпушкин, принял даже без возможности внести двадцатикопеечное вознаграждение в видах снисхождения. Много бы можно было говорить об этой снисходительности ко мне жизни, но я не буду путаться в мелочах и запутывать мелочами главное, а прямо обращусь к главному, и
Отец мой, сельский священник, овдовел очень рано и, оставшись один с ребенком на руках (этот ребенок был я) отказался от службы в сельской церкви, перебрался в город и здесь получил тяжелое, почти подвижническое назначение: его определили священником при острожной церкви. Благодаря этому назначению я, постоянно находившийся при отце, с десяти — одиннадцати лет совершенно ясно мог видеть, что жизнь — это неволя, это безличное подчинение чему-то неведомому я непременно грубому, жестокому, и привыкал даже не сомневаться, если не в справедливости, то по крайней мере в неотвратимой неизбежности этого вывода. Чего стоил один вид из окон нашего пустынного, бессемейного трехоконного домика, назначенного от администрации под квартиру острожного священника, вид, на который я смотрел ежедневно целые годы… Домишко, как и острог, стояли за городом, близ кладбища, за городской заставой. Прямо перед одним из крайних окон нашего домика, окон, едва поднимавшихся от земли, — от той же земли поднималась кирпичная белая, рябая, нештукатуренная стена острога; она перерезывала наше окно снизу вверх, застила свет и уходила высоко вверх, налегая на весь наш домишко темным, никогда и никуда не скрывавшимся слоем черной и вечной тени. Даже из другого, не загражденного стеною окошка, виден был такой же рябой и такой же страшный своею плоскою невыразительностью фасад острога, страшный, как страшно рябое лицо человека, на котором оспа изгладила выражение. На этом рябом и страшном лице острога, большом и широком, глядели всего только три черных, как уголь, и маленьких оконца с железными решетками, а под ними черные, ржавые, скрипучие и лязгающие цепями острожные ворота, солдаты на часах, гауптвахта, на которой по временам трещит барабан, заставляя всех вздрагивать и пугаться, или кричит не своим голосом офицер. В то время иначе и не разговаривали с подчиненными, как не своим голосом. В дополнение к этому «виду» необходимо прибавить, что из тех же двух не загороженных стеною острога окошек виднелось прямо кладбище, вал, а за валом масса крестов, каменных памятников с плачущими фигурами, а направо от кладбища длинный желтый забор, которым был огорожен дремучий, темный сад сумасшедшего дома. С кладбища доносились плач и стоны; в «сумасшедшем саду», как выражались наши соседи, бродили какие-то тени людей; изредка их колпаки, надвинутые на бессмысленные лица, высовывались из-за желтого забора; нередко в глубине этого сада слышались бешеные крики, вопль и шум свалки, после которой между соседями шел такой разговор: «Кто-то, вишь, хотел убежать, вырвался… ударил ножом… погнались, догнали, повалили, избили, связали, поволокли»… Очень часто к этому рассказу прибавлялись и другие сведения, которые, однако, всегда были неприятны: «поволокли и — четыре ребра переломили… Поволокли — и голову проломили… скончался!» А в остроге? И в остроге часто бывало, что кто-то кого-то «пхнул ножом», и отца моего звали по этому случаю со святыми дарами. Но большею частью было мертвенно тихо: входили туда и выходили оттуда целые толпы арестантов, скованных по рукам и ногам, входили и уходили, молча гремя цепями, молча работали, молча молились в церкви, так что фигура безмолвного скованного человека, не будучи для меня понятной, стала, однако, обыкновенной, и вместе с этим обыкновенными, нормальными сделались и тоска, и безнадежность, и бессилие борьбы, которые неразлучно сопутствовали этой серой, с желтым лицом, в железо закованной фигуре. Иногда только тоска, уже обязательная для моего сердца, переходила в страх, холодный и ужасающий.
Спишь, бывало, и слышишь — стучит кто-то в окно: откроешь глаза, темная осенняя ночь, темная, как тюрьма. — Кто там? — немедленно спрашивает отец, вскакивая с своего дивана, который стоял в той же комнате, где спал и я.
— Ваше благословение, к «скрозь строю» пора!.. Приготовляются! — говорит с улицы сторож.
— Ах-ах-ах! да-да-да!.. Сейчас, сейчас! — отвечает отец, встревоженный, взволнованный, растерзанный, и начинает метаться по комнате, охая, восклицая: «Боже мой, боже мой!», читая молитвы, трясясь и трепещущими руками завертывая в епитрахиль святые дары, крест… «Боже мой! Боже мой!» Я не помню мгновений, когда бы отец мой не был в постоянной нервной тревоге: его ело собственное одиночество, этот острог, цепи, молитва, моя судьба, его судьба, неуют, бесхозяйственность дома. Его длинная сухая фигура в подряснике, с длинными женскими разметанными волосами, с лицом, как бы искаженным беспрерывной физической болью, до сих пор, припоминаясь, терзает меня; он постоянно вздыхал, тревожно входил и уходил, забывал то, что нужно, искал чего-то, что было уж у него в руках, целовал меня порывисто, плакал, ни слова; не сказав, и в промежутках пил водку, не закусывая и не пьянея. Никогда почти я не засыпал покойно; вздохи отца, восклицания его «боже мой! боже мой!» постоянно мучили меня, и даже заснув, я чувствовал в сердце непрерывную физическую боль. Отец мой почти не спал; всю ночь он ворочался, постоянно вставая, постоянно пил, становился на колени, ложился опять. Всякое появление сторожа из острога всегда заставало его на ногах.
— Поспешайте, ваше благословение!.. — прибавляет сторож с улицы.
— Сейчас, сейчас… сию минуту! Боже мой, боже мой!
И так же, как всегда, спеша, путаясь, роняя то, что брал в руки, надевая то, что не нужно, болезненно истерически тревожась и замирая сердцем, кое-как извлекает он из кухни старуху-кухарку, которая остается со мной и ложится на полу около моей кровати, а отец уходит… Я слышу, как он шлепает под окнами по грязи, как он вздыхает, слышу его: «боже мой!.. боже мой!» и лежу в ледяном ужасе… Тьма и тишина. Кухарка спит, но я не могу сомкнуть глаз — они широко раскрыты, а чуткость слуха достигла невероятных размеров. После нескольких минут мертвой тишины, по удалении отца, я слышу какой-то окрик — это опять «невероятным» голосом что-то командует офицер, и голос этот теперь спросонка и холода звучит особенно ужасно. Еще звук: это звякнули ружья… еще — заскрипели ржавые ворота… «Выводят!» — с ужасом думаю я… Если потребовали отца, стало быть, будет что-то ужасное… Еще звуки и шум, много голосов, много команды. Но вот на мгновение все затихло, и тотчас же в полу нашего домишки я замечаю что-то необыкновенное: какая-то неведомая сила, дух, начинает, как мне кажется, снизу, из-под полу стучать кулаком в половицы; стучит осторожно, мерно, но твердо… Я совсем замираю, задыхаюсь, но скоро начинаю соображать, в чем дело: нет, это не дух — это тронулся в путь отряд солдат, их человек пятьсот, они идут, в ногу, раз-два, раз-два, и вот эти-то шаги отдаются у нас в домишке, под полом. Удары становятся тише… солдаты уходят, наконец их совсем не слыхать… Настает действительно мертвая, невозмутимая тишина, но слух не мирится с нею, он наполняет ее ужасными звуками: они доносятся издалека, из-за кладбища… я слышу глухой, точно в глубине земли зарытый звук барабана, звук не прерывающийся… а рядом с ним тянется протяжный, непрерывный жалобный крик крошечного ребенка… Нет! это не ребенок кричит… это
— Боже мой! — наконец слышу я шопот под окном и вижу вбегающего растерзанного, полупомешанного, как лист дрожащего, бледного, с мокрым лицом и мокрыми волосами, отца…
Я рад, что увидал отца, рад, что я жив. Я рад, что сначала появление отца и потом появление первых лучей дня сняло с моего сердца это ужасное впечатление. Рад, что на сердце пусто, что там ничего нет, слава богу! После «таких» минут все тревоги, все муки отца, которые начинаются в том же порядке и продолжаются как всегда, — это уже ничто, это я уже могу переносить; я даже могу уже заснуть, правда, «как избитый».
Так вот в таких-то впечатлениях, исторгающих самую мысль о каких-то достоинствах и «правах» личности, пришлось провести мне самые решающие годы, от десяти до шестнадцатилетнего возраста. Конечно, при иных условиях те же самые впечатления могли бы развить во мне начало жгучего негодования, но дело в том, что еще ранее этих, совершенно ясных и до сей минуты вполне отчетливо