возбудить в вас грусть и сострадание и укрепить в высоком решении, пробудить в вас симпатию, которая дерзает, и негодование, горящее желанием свергнуть неправду. Видя все это, не почувствуете ли вы желания сделать что-либо для облегчения нищеты, искоренения невежества, уничтожения порока? И тогда обратитесь к политической экономии». В этих словах, как видите, не блещущих особенными новизнами, для меня существует, однако, одна новизна — несомненная и удивительная: спрашиваю всех и каждого, кому на долю выпало пройти всю интеллигентную лямку от школы до университета, слышали ли когда-нибудь они от кого-нибудь в течение всей своей жизни такой простой и открытый призыв быть лучше, чем они есть, как тот, который открыто делает американский профессор и который, несмотря на свою простоту, несомненно должен облагородить тех юношей, к которым обращен? Положа руку на сердце, я, да вероятно и все люди интеллигентной лямки, должны сказать, что такого призыва мы все никогда и ни от кого не слыхали. Никогда и никто не говорил нам, что наше честолюбие должно состоять в том, чтобы нашим потомкам было лучше; никогда и никто не раскрывал наших глаз на существующие общественные язвы; никогда и никто не начинал курса науки, исходя из скорби о язвах, разъедающих общество; никогда и никто не усовещивал нас, не старался пробудить в нас сознание всей огромности наших обязанностей. Чтобы нам, детям чиновников, помещиков, купцов, людям обеспеченным и не дешево стоящим народу, кто-нибудь, начиная с иерея Златоустьева, продолжая учителем гимназии и кончая профессором, открыто и смело сказал о том, что мы, обеспеченные, должны искоренять нужду и бедность, что мы должны видеть людей даже в тех из них, которых принято называть прокаженными общества, что руки и мозг, способные обогатить общество и поставленные теперь в необходимость хватать это общество за горло из злобной мести за свою нищету, мы должны взять под свою защиту и так распорядиться ими, чтобы они могли обогатить это общество, — таких речей, таких призывов, таких усилий раскрыть наши заспанные глаза на царящее зло мы не слыхали ни от одного из наших воспитателей… Напротив, в родительском доме, в школе, в университете, нас постоянно уверяли, что широта внимания к окружающему — фанаберия, гибель, верхоглядство, что узость, строгость сердца — самое верное и в жизни, и в науке… Много-много, если мы слышали, что есть на свете явления мрачные, темные, черные, но чтобы кто-нибудь сказал нам: «ваше честолюбие должно быть в том, чтобы их не было» — никогда! Напротив, всегда говорили, что они неизбежны, неминучи, что они — фазис, что мечтать, будто можно избежать их, — фантазия и вздор… Отчего это? Анри Джорж говорит свою речь в такой стране, где капитал, со всеми своими железными законами, гудит и ревет всей глоткой, властвует без всякого стеснения, где он — царь, глава, власть, все! Джорж говорит эти слова перед лицом детей представителей этого капитала, людей, которые с детства взросли в благорастворении воздухов, доставляемых этим капиталом, — и не «пужается»! А у нас, в нашей соломенной стороне, где капиталы только разворовываются, не производя никаких «уширений» потребления, никаких производств, где грубые, невежественные, тупоумные хищники еле-еле знают, что, воруя, все-таки надобно по временам подводить какой-то «баланец», — пикнуть не приходится ни одного слова о том, что надобно, чтобы на свете было меньше зла, нищеты, бедности, чтобы человек не гибнул зря. Тайна сия велика, до такой степени велика, что этот самый хищник, утроба, дурь и голь лесная, волчья жадность сумели подавить и заглушить все благороднейшие порывы, так широко и без всяких усовещеваний развившиеся в обществе после освобождения крестьян. Зверище, пасть и дурь одолели это движение, заняли все те пункты общественной службы, где должны проявиться именно только побуждения благородного сердца. Этакрамола орудовала перед глазами нашими лет двадцать пять, и обществу не легче от того, что теперь зверище появляется на скамье подсудимых. Оно уже отвыкло черпать силу своей интеллигентной мысли из несовершенств живой действительности и даже не оскорбляется этими несовершенствами, не находит своего честолюбия в том, чтобы несовершенств этих было меньше.
А между тем это превращение человека, «честолюбие» которого должно бы заключаться в том, чтобы на свете было меньше нищеты, невежества, порока, — превращение такого человека в апатическое, сонное или много-много, если только «теоретически» ворчащее существо, сделало уже и делает нехорошее дело с русскою жизнью и русским народом. Кто из нас не привык почти за непреложное и не волнующее уже нас явление ежедневно считать такие фразы, появляющиеся в обстоятельнейших статистических работах, как, например: «малоземельные хозяйства в большинстве случаев исчезают, уступая место крупным» и т. д. Все это уже нам приелось, от всего этого нам уже скучно. Но если бы в нас не была умерщвлена потребность почерпать силу своей мысли и поступков из живой действительности, то мы бы содрогнулись, если бы увидели своими глазами то, что в статистической работе обозначено одним надоевшим уже словом: «исчезают». Ведь это исчезают люди, а не дрова, мужики, бабы, дети, а не щепки и не цифры. Как на живой образчик той раздирательной драмы, которая таится в этом примелькавшемся слове: исчезают, уступая место и т. д., - драмы, которая происходит вот тут, рядом с нами, и которую мы не видим, апатически влача семейно-танцевальное существование, — я могу указать на превосходнейшую работу г. Лудмера, напечатанную в 11 № «Юридического вестника». Автор ее, бывший мировой судья в одном из подмосковных уездов, поражен был обилием в крестьянской среде семейных раздоров и решился быть особенно внимательным к делам этого рода. В его статье «Бабьи стоны» собрано огромное количество дел, касающихся семейных домашних неурядиц, иногда поистине потрясающих. Картина, которая нарисована им, ужасна: здесь, на ваших глазах, вы видите, как гибнут, даже поедом едят друг друга люди, едят, погибая, исчезая с лица земли, уступая свое место другим, — и волос дыбом становится у вас на голове! А всмотритесь в эту ужасающую картину — и вы увидите, что во имя каких-то не божеских законов у этих семей разрушена возможность жить трудами рук своих, так жить, как они хотели жить и как единственно только могли жить, — и вот вам это расстройство, отразившееся на мужике, бабе, ребенке. Нельзя выразить той бесконечной благодарности, которую невольно чувствуешь к автору этой бесподобной статьи, решившемуся взволновать нас. одервеневших в бесплодной тоске и ворчанье, живою, раздирающею драмой жизни. Нам, одервеневшим и ворчащим интеллигентным людям, необходимы такие сильные удары, чтобы мы очувствовались, очнулись и подумали бы о «честолюбии» быть ненавистниками зла.
Но каких бы ужасов, трагедий и драм ни насмотрелись земцы и думцы, если бы они почувствовали склонность к «честолюбию» указанного выше типа, всё эти ужасы, драмы и трагедии, распадаясь на немногие, но совершенно определенные группы — нищеты, невежества, порока, легко могут быть парализованы положительно в самой большей своей части теми «божецкими мерами», которые предлагает крестьянская рукопись. Если можно миллионы банковых денег пускать по ветру и в трубу, то на эти миллионы можно приобретать и земли, и леса. А «баланец» от дохода с этих заселяемых земель, наверное, будет не такой, какой подводился в итогах операций скопинского банка. Но, не говоря о прямой выгоде устраивать по-божески пролетариат, не дожидаясь, пока он сам устроит свое существование на общественный счет при помощи тюрем и больниц, теория «жизни трудами рук своих» должна быть проповедуема как образец справедливейшего существования на земле, как существование, при котором возможно удовлетворять самому всем своим потребностям и, следовательно, жить широко, всеми сторонами своей личности. Надобно, чтобы «тип» человека, лично удовлетворяющего всем своим потребностям, привлекал к себе всех тех, кому дорога справедливость, людей из всех сословий, ощущающих в себе силы взяться за плуг, и для этого нужна школа, земледельческое всесословное училище; благодаря ему труд этот должен стать не бедствием из-за насущного хлеба, а счастием жить, соединяя в одной своей личности слугу и хозяина.
Приглашать теперь в крестьянскую избу лиц «благородного» происхождения, уверенных, что если не будет больше урядницких мест, то для народившегося «благородства» изобретут новые, бесчисленнейшие места, конечно с жалованьем, — несколько страшновато: крестьянская изба очень и очень часто может напугать; мрачна она, и трудно в ней, и грязно, и холодно, и вообще не дай бог. Получать жалованье и играть в винт гораздо все-таки лучше, но в утешение таким пугливым людям можно с положительностью сказать, что изба эта не всегда будет так мрачна, какою мы привыкли ее представлять себе; что она способна развиваться, увеличивать и чистоту, и свет, и интерес внутреннего обихода: какая угодно книга ничуть не лишняя в ней, но пока нет достатка еще купить ее. Но уж и теперь можно подметить в избе крестьянской кое-что новое, лучшее, чем было прежде. Вон по тихвинскому тракту мужики выдумали устраивать печи по новому образцу! Старая печка устраивалась так, что баба непременно должна была влезать головой в самое пламя, должна была горбиться, и редко лицо ее не носило признаков сажи. Теперь