средневекового поэта Альбрехта фон Иогансдорфа, которое выучил наизусть в школе:
Вышел он бесшумно, щеки его горели от сознания случившегося.
На улице у Ганса возникло желание побродить. В голове у него теснилось множество противоречивых мыслей.
«Какое право я имею влюбляться? Какая есть гарантия того, что я влюбился? Что знаю хоть что-то о любви? Что мое предназначение позволяет мне ослабеть, стать глупо-сентиментальным, женственным?… Нет, если это действительно любовь, она должна быть великой, такой, чтобы за нее стоило сражаться, стоило умереть, и, возможно, мне суждено погибнуть в битве со словами нежности на устах».
На сей раз Ганс остановился перед статуями и стал упиваться их надменным неодобрением. Под клубящимся пологом туч аллегорические фигуры с лицами римских сенаторов, казалось, шевелились в своей вечной спячке.
«Должно быть, они очень древние», — подумал Ганс с каким-то смутным чувством, ошеломляющей смесью ликования и печали. Он чувствовал себя одновременно и частью мироздания, частью тайны, начало и конец которой сокрыты от него, и вне мироздания, выше его и ниже, всемогущим его повелителем и ничтожным рабом. Казалось, в его жизни появилось новое измерение и он стал жертвой чувств, против которых его инстинкты не могли немедленно восстать. Уверен Ганс был только в том, что ему не хочется тут же возвращаться в свою штаб-квартиру.
Прижимаясь к стене, прошел какой-то расхлябанный солдат, и Ганс раскрыл рот, чтобы призвать шаркающего нарушителя к порядку, но промолчал. С мыслью: «Образчик того, до чего докатилась наша армия», пошел дальше. Он заранее знал, что вид кривой улыбки Бремига на невзрачном лице окажется еще более раздражающим, чем когда бы то ни было.
В своей попытке совладать с насущными сердечными проблемами Ганс попал в типичную для немецкого духа западню — стремился испытывать все чувства сразу. Ему хотелось быть жестоким и нежным, победившим и покорным, правым и непредубежденным. Человеческий мозг не способен логически реагировать на столь сокрушительную эмоциональную нагрузку и поэтому впадает в бессмысленную грандиозную мистику, которая, будучи всеобъемлющей, является своего рода безумием.
В штаб-квартиру Ганс явился с решением скрыть свои проблемы за повышенной преданностью служебным обязанностям. Никто не должен был узнать, что, столкнувшись с древними статуями, ландшафтом, едва оглашавшимся звуками войны, и спящей девушкой, он прошел через легкий духовный кризис. Виной ему было подавление общего частным. Возможно, он не обратил бы никакого внимания на эту девушку в большой толпе, и если б ему приказали расстрелять эту толпу, выполнил бы приказ без сожаления, равнодушно. Но эта проклятая Тереза, милая Тереза была в ту минуту одна; она плакала из-за какого-то своего горя, которое его не касалось, и он так сочувствовал ей, что готов был отдать последний грош, последнюю корку хлеба.
Утром Ганс исполнял свои повседневные обязанности, осматривал оборонительные сооружения, давал указания и так далее. С Бремигом он встретился за обедом и холодно реагировал на стремление выглядеть донельзя довольным прошедшей ночью, которое окрашивало все речи его заместителя.
— А теперь расскажи о себе, — сказал Бремиг, — ты выбрал какую-то странную.
— Выглядит она не особенно, но оказалась великолепной, — солгал Ганс.
Вечером никаких признаков близкого сражения не наблюдалось, поэтому Ганс вышел на улицу.
— Куда ты? — окликнул его Бремиг.
— Решил заглянуть в «Красную птицу».
— Как, опять? Два вечера подряд? Черт возьми, как ты изменился — ведь вчера мне пришлось тащить тебя туда! Хочешь, пойдем вместе?
— Не особенно.
— Ответ не очень дружеский. — Бремиг присоединился к нему. — Знаешь что, давай сегодня обменяемся. Ты возьмешь венецианку, а я твою…
— Нет! — категорически отрезал Ганс.
Бремиг с насмешливым удивлением взглянул на него, и дальше они шли молча.
Когда они вошли в клуб, венецианка поигрывала с усиками какого-то лейтенанта. Лейтенант, несмотря на все удовольствие, покорно поднялся при виде Бремига и стал искать другую партнершу. Ганс подсел к Терезе, казавшейся почему-то раздраженной его появлением.
— Не скажешь мне «добрый вечер»? — спросил Ганс.
— Почему ты оставил деньги?
Ганс засмущался. Сказал, что не собирался оставлять их, так как находился тогда в восторженном состоянии. У него вовсе не было намерения портить такой прекрасный вечер чем-то, могущим быть истолкованным как низменное.
Тереза неприятно рассмеялась.
— Я не думала об атмосфере вечера. Думала, что не дала тебе ничего, заслуживающего платы.
— Ты дала мне больше, чем думаешь.
— Чего доброго еще скажешь, что влюбился в меня. Ганс откашлялся и сказал:
— Возможно.
Тереза изумленно поглядела на него, попыталась рассмеяться снова, но погрузилась в мучительное молчание.
— Я рад, что ты не смеешься, — сказал Ганс, стараясь выглядеть беспечно, потому что Бремиг глядел на него с улыбкой.
— Больше я смеяться не могу, — ответила Тереза.
— Почему?
— Ничего больше не нахожу забавным. А потом я не личность.
Ганс пришел в раздражение.
— Почему ты все время твердишь это?
— У меня есть тому причины. И я знаю все о любви солдат.
Бармен подошел к столу принять заказы.
— Бутылку… — начал было Ганс.
— Нет. Ничего не надо, — сказала Тереза. — Я неважно себя чувствую. Пожалуй, пойду домой.
— Можно, провожу тебя? — спросил Ганс.
— Если хочешь. Запретить тебе не могу.
— Ничего? — зловещим тоном переспросил бармен.
— Ничего, — ответила Тереза, бесстрашно глядя ему в лицо.
— Не хочешь даже цветка?
— Ничего.
Они поднялись и вышли к ярости лишенной шеи дамы, с беспокойством наблюдавшей повторение вчерашней сцены.
— Чудной этот юный Винтершильд, — сказал Бремиг венецианке.
На Piazza del Duomo[45] Гансу с Терезой показалось, что орудийная стрельба стала громче, чем накануне ночью, но возможно, это. была просто игра воображения, возбужденного мыслями о краткости жизни. Когда они достигли узкой улочки, Ганс внезапно изменил направление, и Тереза молча последовала за ним. Вынужденное спокойствие отношения к жизни, которое легко сохранять при тягостных обстоятельствах оккупации, против ее воли начало улетучиваться. Когда они подошли к реке и молча встали, глядя на воду и высокие холмы Фьезоле, она чувствовала себя беспомощно шестнадцатилетней, нуждающейся в утешении, стремящейся вновь обрести убежище в идеализме