юности.
Почему этот угнетатель так заинтересовался ею? Она видела их всех в отвратительном свете, пьяными, извращенными, скотскими, однако же среди них нашелся один такой, который мог обладать ею за несколько монет и все-таки разговаривал робко, создавая какую-то трогательную, неловкую атмосферу, готов был вознести ее на пьедестал, принять который она отказывалась. Лучшие из остальных были мучительно вежливыми. Принимали ее условия и полностью их выполняли. Бывали честными, подчас даже галантными. Один из них, уходя, поцеловал ей руку, и она, лежа в своей обветшалой комнате, воображала себя знаменитой куртизанкой. Но этот человек не отличался вежливостью. Был бесцеремонным, подчас грубым, однако без нестерпимой самоуверенности своих коллег, и когда брал ее руку, это бывал жест не многоопытности, а любезности, словно он с запозданием испытывал трепетные сомнения первой любви. Возможно, он тоже являлся жертвой какой-то вопиющей несправедливости и таким образом научился сочувствию. Глаза его, когда она смотрела в них, были холодными, но не жестокими. Хотя возможно, все светлые глаза такой ледяной ясности казались бы ей холодными. Глаза итальянцев, даже голубые, не походили на них. Это помигивание, к которому она отнеслась так бессердечно, могло быть последствием трагедии, не менее ужасной, чем ее трагедия, и холодность могла быть непреходящим следствием.
Рука его была теплой. По его венам струилась кровь. Пролитая на поле битвы, она была бы неотличимой от крови другого человека, хоть немца, хоть итальянца. Когда он взял ее руку и приложил к своему мундиру, Тереза ощутила далекое, но сильное биение его сердца.
— У тебя холодные руки, — сказал он. Обратил внимание.
— Вот, надень мои перчатки.
Но Тереза предпочла мерзнуть и ощущать тепло его руки. Почему? Если она даст волю чувствам, позволит себе сказать ему, как тронута, оказавшись предметом столь необъяснимой привязанности, сможет ли потом обрести в полной мере то тупое отчаяние, в котором была невосприимчива ко всему, кроме смутного желания жить? Да и может ли это быть чем-то, кроме очередного разочарования? Через несколько дней здесь появятся союзники. Значит, будут хорошие заработки — с американцами, англичанами, французами, теми, кто придет сюда первым. Это всего-навсего промежуточный эпизод, ничем иным он быть не может.
«После этого сражения, — думал Ганс, — мы двинемся вперед, к Риму, к южной оконечности Италии». Ветеран заслуживает какой-то передышки. Когда победа вновь будет уже близка, ему, несомненно, предоставят отпуск. Сообщать о нем родителям будет ни к чему. Отпуск роскошь, и они это понимают. Время отпуска будет проведено здесь, как прелюдия к долгой, исполненной семейных радостей жизни с кучей детей и мягкой постелью. Циничные разговоры о любви в России и Польше были просто чрезмерным заблуждением неопытности. Он должен любить кого-то, и кто-то должен любить его, иначе детородные способности окажутся попусту растрачены и он войдет в почтенный преклонный возраст бездетным, предателем по отношению к струящейся в его венах крови. Немецкая нация должна увеличиваться, и в определенном смысле смерть — это предательство расы. Выживать должны самые приспособленные, а душа немца не чужда романтике. Разве Германия не дала миру величайших романтических поэтов и музыкантов?
Но эти обобщения не объясняли волнения в груди, трепета в диафрагме. Карие глаза девушки были огромными и глубокими, как океан. Зрачки, расширяясь и сжимаясь в такт биению сердца, отчаянно искали его глаз, а потом с неугомонностью бабочки порхали по его лицу, не останавливаясь ни на миг. Ее ладонь легла на его затылок, и он почувствовал, что череп его окружен теплотой. О чем она думает?
О чем он думает? О чем он думает? Их губы соприкоснулись, и томление исчезло.
Когда они открыли глаза, все было ясно. Они глядели друг на друга. Они знали друг друга еще до рождения; они будут знать друг друга за гробом. Они неразрывны. Одна из загадок жизни стала понятна.
— La bella Fiorentina, la bella Fiorentina[46], — ворковал Ганс, укачивая ее в объятьях. Настало время для нежных пустяков, своего рода смирения, взгляда в безмятежную старость.
Тереза признательно улыбнулась.
— Почему ты называешь меня Fiorentina? — спросила она. — Я не из Флоренции.
— Имеет это значение? — ответил Ганс.
— Нет.
А потом, словно не было более важных тем для разговора, Ганс спросил, откуда она.
— Из деревушки в нескольких километрах к северу, — ответила Тереза. — Возможно, ты слышал о ней. Сан-Рокко аль Монте.
Ганс на миг нахмурился. Те события казались очень давними, и он обрел нечто неизмеримо более значительное.
На следующий вечер он, исполненный сознания долга, пошел в «Uccello Rosso», ловко ускользнув от Бремига. Убеждать Терезу изменить образ жизни было бесполезно. Предложить Терезе он ничего не мог, а ей требовалось питаться. И впервые признал, что дальнейшее отступление может оказаться неизбежным.
Войдя в безвкусно убранный зал, Ганс к своему ужасу увидел, что с Терезой сидит кто-то в мундире с галунами. Это был Грутце. Когда генерал взглянул на него, он одеревенел, попытался улыбнуться, но не смог. Поймал страдальческий взгляд Терезы и после минутного колебания подошел к стойке, заказал выпивку.
Судя по всему, он стал предметом обсуждения. До него донеслось несколько слов, произнесенных самоуверенным голосом, который внезапно стал ему ненавистен:
— Типичный немецкий офицер… геройски сражавшийся в России… выдающийся… инициативный…
Ганс заказал еще одну порцию выпивки. Тереза как будто возражала вполголоса. Потом Грутце заорал по-немецки:
— Черт возьми, существо вроде тебя не должно иметь глубоких чувств! Я не раз говорил тебе, ты необходимое зло. Общество не может существовать без таких, come si dice in Italiano?[47] Как и солдат, ты не вправе позволять себе иметь сердце!
Ганс вышел в помраченном сознании, неспособным ничего чувствовать. Придя в штаб-квартиру, заперся у себя в комнате и впервые за всю войну написал длинное письмо матери.
На другой день он явился в клуб как можно раньше. Терезы там не было. Помимо ее отсутствия он заметил торжествующее выражение на лице дамы без шеи.
После двухчасовых поисков на мрачных улочках, где каждый второй дверной проем шептал продиктованное голодом приглашение, он отыскал дом, показавшийся ему памятным. Но когда вошел в коридор, его остановили двое часовых-немцев.
— Подниматься запрещено, герр майор, — сказал один.
— Почему?
— Нам запрещено раскрывать причину.
— Кто отдал эти приказы? Часовые робко переглянулись.
— Если не скажете, — рявкнул по-солдафонски Ганс, — прикажу арестовать обоих!
— Приказы отдал генерал-лейтенант Грутце, — сказал второй часовой с удовольствием от того, что одержал верх над майором.
— Он наверху?
— Нет… то есть, в некотором смысле, — промямлил первый.
Ганс в бешенстве заявил:
— У меня для него срочное донесение от полковника фон Лейдеберга.
— Прошу прощенья, герр майор, — сказал второй. — Мы выполняем приказы, и если донесение такое уж срочное, я поднимусь и доложу о вас генералу. Ну как, идти наверх?
Ганс в слепой ярости схватился было за кобуру, а потом, охваченный всепоглощающей ненавистью, вышел в ночь.
Наутро началось сражение, и в ночь на десятое немцы под выстрелами итальянских снайперов