Когда телеграмма в конце концов пришла, Ганс стал гораздо внимательней к матери. Позволил ей собрать свое снаряжение и поцеловал ее в лоб. Родители пошли проводить сына на вокзал, несмотря на его просьбу не делать этого.
— Нам необходимо пойти, — сказал полковник. — Когда я уезжал в четырнадцатом году, мой отец был на вокзале. Там я в последний раз видел его. Замечательного старика.
Подразумеваемый трагизм этого высказывания тронул полковника, и когда супруга слезно попросила его не говорить таких вещей, он ответил, что жизнь такова, какая есть, а иначе не была бы жизнью, или что-то в этом духе, при данных обстоятельствах казавшееся почти непереносимо прочувствованным и благородным.
На вокзале царила суета, он представлял собой окутанные паром шипящие, оглашаемые гудками джунгли с военной музыкой для услаждения слуха и превращения чувства одиночества, владевшего каждым среди толпы, во всеобщий исступленный восторг. Казалось, все поезда только отправляются, все заполнены мужчинами, солдатами, поющими старые песни о смерти и утрате человеческого облика в окопах, звучащие не в тон с удалым бивачным воодушевлением. В ревущих из динамиков маршах слышалось бодрячество; начищенные пуговицы, солнце, играющее на рядах ступающих в такт сапог; песни солдат были окрашены реальностью, грязью, стертыми ногами, печалью и кровью. У маршей и песен не было ничего общего, но ни те, ни другие не утихали первыми. Здесь было предчувствие того хаоса, который представляет собой сражение, невыполнимых приказов из штаба, генеральских поощрений, небрежно продиктованных в уютных кабинетах, и вечной зимы действительности, гнетущей муки выживания в холоде и в неведении забытых, заброшенных. Фрау Винтершильд, будучи женщиной, реагировала на этот конфликт, не понимая его, и плакала.
Полковник ходил и стоял как никогда прямо, потому что был в гражданской одежде, а это работало против него. Было нечто слегка воинственное в том, как он держал зонтик наконечником вверх под неизменным углом к земле. По бетонной платформе он ступал в такт маршу, голова его была повернута к поезду, словно он проходил на параде перед неким кайзером. Свободная рука его начала, сперва почти неуловимо, двигаться поперек корпуса, пальцы в кожаной перчатке плотно прилегали друг к другу. Уголки губ опустились в преданности некоему делу, которое он не ставил под сомнение, поскольку звучала военная музыка. Ах, молодость!
Фрау Винтершильд поцеловала сына и не к месту сказала, что будет за него молиться. Полковник протянул ему руку, словно незнакомцу. Это была сердечность солдат, которые оказались отцом и сыном. В последнюю минуту отец протянул сыну фляжку, которую получил от своего отца, а тот от своего: серебряную, со вмятиной.
— Она спасла мне жизнь, — сказал полковник. — Пуля… сюда…
— Будь хорошим.
— Пиши.
— Непременно.
Наступило тягостное молчание. Поезда всегда отходят чуть позже, чем положено.
— По вагонам!
Еще долго после того, как поезд скрылся из виду, фрау Винтершильд прощально махала вслед ему рукой.
— Пойдем, мутти, — с нежностью сказал полковник. Когда они вернулись домой, фрау Винтершильд пошла на кухню и там, в своих владениях, вдоволь наплакалась. Полковник, не способный ни на чем сосредоточиться, взволнованно расхаживал но дому. Он не мог изгнать из головы мелодию того марша.
Ганса очень разочаровало, что его батальон не принимал участия в польской кампании. Он только и делал, что сидел в одном из маленьких кафе городка Леверкузена в Рейнланде, кипя от бешенства, и писал отцу длинные письма в таком ярком, взволнованном стиле, будто был очевидцем ужасов Варшавы.
— Дела у него идут неплохо, — сказал полковник супруге.
Потом, в начале весны 1940 года, батальон перебросили ночью в Бохольт, к голландской границе. Там после изматывающих душу проволочек он пошел в наступление при поддержке крупных бронетанковых сил и неожиданно для себя занял город Аппельдоорн почти без единого выстрела.
Несколько дней спустя, сидя в военной столовой, озлобленный Ганс написал отцу письмо с ужасающими подробностями этой голландской бойни и закончил его словами: «Там не осталось ни единого голландца».
Полковник прочел письмо жене и добавил:
— Он вскоре станет капитаном.
— Конечно, но ведь столько смертей, — печально произнесла фрау Винтершильд.
— Да… да… — с искренним сожалением вздохнул полковник. — Однако на войне это неизбежно.
Полгода спустя Ганса перевели в батальон, расквартированный под Лиллем, во Франции. Он писал отцу о сломленном духе французов и вместе с тем распространялся о войне с партизанами. Эти письма приходили в Лангензальцу сильно изуродованными цензурой. В ответных полковник просил сына не забывать об осторожности.
Прошло еще несколько недель, и полк Ганса отправили эшелоном в Австрию, где он был переформирован перед нападением на Югославию. И снова, когда начались боевые действия, танки буквально сокрушили всякое сопротивление, а зачистку проводили отборные части, специально обученные уничтожать всех уцелевших до прихода обычных, более медлительных подразделений.
Подавленный, но не обескураженный Ганс продолжал писать отцу и даже в письмах с безмятежно- красивого греческого побережья ухитрялся уснащать свои писания беззастенчивыми воинственными гиперболами. Этот непрерывный поток вымыслов о боях лишь вызывал у полковника недоумение, что его сыну не присваивают очередного звания, а фрау Винтершильд от постоянной угрозы «самого худшего» начала увядать.
— Бедному мальчику должны дать отпуск, — причитала она. — Там только кровь и смерть — он больше ни о чем не пишет.
— И до сих пор не произведен в капитаны, — ворчал полковник. — Должно быть, еще мало людей погибло.
— Фридрих! — страдальчески взмолилась фрау Винтершильд.
— Такова уж война, — вздохнул полковник, опять с полной искренностью. — Канны, Ватерлоо, Танненберг — везде проливалась кровь.
В мае 1941 года желание Ганса наконец осуществилось, его перевели в прославленную часть, полк «Нибелунген», расквартированный в Польше. Двадцать второго июня после положенной артподготовки он двинулся в Россию, и двадцать четвертого во главе своего взвода молодых викингов Ганс одним из первых вошел в Брест-Литовск.
Теперь он понял, что такое настоящая война, и вскоре свыкся с нею, стал жить, как и его товарищи, одним днем. Сознание, что смерть может настигнуть в любую минуту, побуждало их вести себя с бесстыдством животных. Для солдат, порабощенных циничной, приземленной философией, смерть является концом, а не началом.
Они насиловали девушек, потому что так подобало мужчинам, и постоянно всеми силами старались доказать друг другу, что они мужчины. Это заставляло их делать вид, будто надругательство всем взводом над неизвестной беззащитной девушкой, безобразно распростертой на полу, доставляет им гораздо больше удовольствия, чем на самом деле. Почти у всех, когда они совершали этот постыдный ритуал под непристойные возгласы товарищей, природные склонности смешивались с отвращением, и этот омерзительный акт становился, подобно прыжкам через костер, испытанием решительности. В конечном счете он был победой нервов и крепкого желудка над жуткой возможностью насмешек со стороны товарищей и не имел почти никакого отношения к страсти.
Во времена затишья между боями солдат время от времени осматривал бесстрастный врач; и когда время от времени кто-то бывал вынужден отправиться на лечение, то отправлялся с какой-то гордостью, чувствуя зависть подмигивающих и хихикающих приятелей. Он что-то полностью доказал остальным.
Почти целый год солдаты из взвода Ганса вели себя, как присуще на войне солдатам оккупационной