граждан там до сей поры сдергивают шапки.
«Престижным» считался район возле скверика, где жила их старая подруга Родионовна и где унылые хрущевские пятиэтажки чередовались с помпезными сталинскими домами, построенными в пятидесятых для ученых. Дома считались хорошими, хотя в них то и дело прорывало отопление и почти не текла горячая вода, ибо после кончины «отца народов» прошло уж больше чем полвека, и за эти полвека их ремонтом отродясь никто не занимался. Пьяненькие сантехники, в духе журнала «Фитиль», гремели советскими фибровыми чемоданчиками, смолили вонючие самокрутки и говорили жильцам, что «льеть кипяток, туды ее в качель, а как ему не лить, когда трубы — решето, того гляди из унитазов попрет!». Жильцы пугались и как приговора ждали, когда «попрет» из унитазов, и писали жалобы в мэрию, а оттуда отвечали, что на ремонт «нет бюджета».
Еще был престижный район на самой окраине — там строили кирпичные коттеджи и опрятные невысокие домики, этажей в шесть, и там была «инфраструктура», то есть свои сантехники с мобильными телефонами, своя помойка и свой магазин, но зато вокруг простирались свекловичные поля и пустырь до самой Москвы-реки, и Хохлов не хотел туда переезжать, предпочитал жить в центре.
Он купил квартиру неподалеку все от того же скверика с Циолковским, сделал в ней евроремонт, то есть побелил все стены и на пол настелил ковролин, и в первый же месяц его залил верхний жилец, глухой интеллигентный дедок, доктор наук, учитель и наставник Виктора Ильича Авербаха. Дедок открыл в ванной воду, чтобы набралась, ибо вода из труб не шла, а «сикала», как выражалась мать, и уселся смотреть программу «Время». Что-то в этой самой программе взволновало его до глубины души, и про ванну он позабыл, а вода все «сикала», и «насикала» целую ванну, и перелилась, и затопила Хохлова. Стены и потолки стали серыми, ковролин вздулся, потемнел и пошел фиолетовой химической плесенью, и Хохлов решил, что наплевать, затевать новый ремонт он ни за что не станет.
Галчонок добавила в его «берлогу» неповторимый штрих — разбросала везде свои вещи, которые Хохлов называл литературно «разными капотами», а не литературно так, что и повторить невозможно, и разложила книги по информатике, чтобы Хохлов не забывал о том, что она не просто домашняя хозяйка, но еще и студентка — видите, учится, вот и книжки кругом разбросаны, все как у настоящих студентов!..
Он приехал рано, Галчонка не было дома.
Не иначе к мамаше побежала или к недавно родившей подруге Тане. Вдвоем с подругой они рассматривали младенца и обменивались бессмысленными замечаниями о его, младенцевой, попе — одной казалось, что попа «пошла прыщами», а другая считала, что это не «прыщи, а аллергия». Бабушка с одной стороны утверждала, что это от памперсов, и младенца «переводили» в пеленки, а бабушка с другой стороны утверждала, что это от грудного молока, и тогда Таню «переводили» на другой рацион. Мамаша Галчонка считала, что это от экологии, потому что самолеты летают над городом и распыляют то, что она называла «рецепелентом», видимо, объединяя «репеллент» и «рецептор» — ни тот ни другой не имели никакого отношения к делу! — и от этого совершенно нет зимы и у всех повально прыщи на разных местах, а тетя Галчонка считала: это от того, что во время беременности Таня пила витамины, а нынче витамины — чистая химия, вот младенец и страдает.
Хохлов был в курсе всей этой объединенной женской вакханалии, сочувствовал младенцу и был уверен, что у него, послушай он эти разговоры, сделалось бы воспаление мозга.
На всякий случай с порога он позвал:
— Галчонок!
Не получил ответа, совершенно расслабился и решил, что не станет думать ни о чем, пока не напьется чаю.
К чаю были хрустящие печеньица. Хохлову стало немного стыдно, что он увлекается таким «женским» лакомством, и живот в последнее время приходилось втягивать, чтобы нравиться себе в зеркале, но ему всегда было грустно пить чай «просто так», «без всего», так что печеньица он исправно покупал. От них пахло сдобой, настоящей сдобой, а не какой-то там ерундой, и он съел примерно полкоробки, запивая чаем.
Потом подумал, сварил себе кофе и съел еще немного. На дне коробки теперь болтались всего три печенья, но он твердо решил их не доедать, оставить на вечер.
Оставить не получилось. Он все догрыз и теперь испытывал смешанные чувства. С одной стороны — полного удовлетворения, с другой стороны — недовольства собой и легкой грусти, что не осталось «на потом». Нужно будет выйти и еще купить.
Отступать было некуда — главное, печенье съедено! — и Хохлов сел думать.
Сначала он сидел и думал просто так, потом улегся и пристроил ноги на диванный валик. Галчонок всегда его гоняла и говорила, что подушки от его ног засалятся. Без нее хоть можно полежать с задранными ногами, ей-богу!
Устроившись таким образом, он немедленно начал задремывать, а дремать было никак нельзя — случилось несчастье, даже не одно, а два подряд, и их необходимо «разложить по полочкам», как говаривал профессор Авербах.
Хохлов снова сел и потер лицо. Спать хотелось невыносимо.
Можно снять носки и выйти босиком на балкон, на снег, и сон снимет как рукой, но при одной мысли о такой экзекуции его передергивало. Ладно, если сосредоточиться не удастся, он мужественно пойдет на балкон, решено!..
Он встал и походил по белой комнате, застланной серым ковролином с лиловыми разводами, — дернул его черт делать этот самый евроремонт! Потом Хохлов вытянул из принтера два листка бумаги и взял со стола ручку.
Нужно писать, а то ничего не понятно!..
Он сел и написал: «Кузя». Напротив Кузи поставил цифру «один». Снизу написал: «Деньги» — и напротив поставил цифру «два», и еще приписал: «Мои».
Таким образом, пункт первый состоял из Кузи, а пункт второй из его, хохловских, пропавших денег.
Слово «Кузя», написанное на белом листке хорошей бумаги, показалось ему очень одиноким и таким несчастным, что у Хохлова вдруг ни с того ни с сего защипало в глазах.
За что Кузю убили?! Кто его убил?! Кому он мог помешать, нищий инженеришка из научного института?! Он ничего собой не представлял ни как ученый, ни как муж, ни как отец — недаром Катька- зараза давным-давно бросила все свои попытки сделать из него человека!
Он всегда был неловок, носил какие-то нелепые укороченные брючата, раздражал всех вокруг рассуждениями о богачах и недоумках, захвативших власть, и по его выходило, что богачами и недоумками стали все, кто нашел работу в бизнесе или получает иностранные гранты. Он вечно плохо выглядел, зимой всегда гундосил, ибо был простужен с первого декабря по тридцатое апреля, но все же, все же…
Он был старый друг и когда-то «подавал большие надежды» и никому не делал плохого до тех пор, пока не вздумал жениться на Родионовне!
Впрочем, в этом тоже не было ничего плохого, нормальная попытка «устроить свою жизнь», как пишут в журналах, которые Галчонок читает в свободное от телефона и валяния на диване время!
Хохлов подумал и приписал рядом со словом «Кузя» — «За что?».
Тут ему в голову, совершенно некстати и никак не сообразуясь с его нынешним отчаянием, полезла развеселая опереточная ария «За что, за что, о боже мой, за что, за что, о боже мой!». И вопрос «За что?» он зачеркнул и вместо него написал: «Мотивы».
Ну, какие могут быть мотивы?!
Никаких мотивов не может быть.
Хохлов закурил в надежде, что вместе с сигаретой в голову придут умные мысли.
Мысли не пришли.
Он просто лежал, курил и ни о чем не думал.
Потом он стал думать про Кузю, про то, какой тот был нескладный человек — во всем нескладный!.. Он никогда не умел жить, боялся всего на свете — начальства, гаишников, больших собак, здоровых мужиков! До такой степени боялся, что в своей общежитской комнате держал под рукой топорик — отбиваться от тех, кто станет на него покушаться! Кто именно мог на него покуситься, на его убогий, нищенский, серый скарб, он не знал, но топорик всегда держал.