начале она проявила колебание и надеялась, что кто-нибудь другой поможет той женщине. Вот, рассуждала она, шли же перед ней люди и не остановились, а она остановилась. А потом она вдруг подумала, что если б и она прошла мимо, все равно кто-нибудь из тех, кто шел уже за ней, обязательно бы остановился. И эта мысль поразила ее. Кто-то всегда остановится. И она ощутила некое незримое, хрупкое, но одновременно могущественное единство, скрепляющее людей, и если бы подумала об этом чуточку больше, именно эти слова выплыли бы на поверхность ее сознания. Но все-таки в этот вечер воображение ее было занято другим. Она варила брокколи и думала о старости, которую увидела сегодня как будто в первый раз.
Глядя, как закипает вода, она все думала и думала об этой женщине, вспоминала ее руки с набухшими, резко выступающими венами, их желтоватую кожу. Как она будет жить? И зачем? И сколько еще? И чем заняты ее дни, эти невыносимо долгие дни? И дочка ее выглядела довольно старой. А ведь она дочка. Вероника растерялась.
Никогда с такой беспощадной ясностью не приходило ей в голову, что и ей предстоит состариться, что у нее будут такие же бледные руки с фиолетовыми нитями вен, что кожа обвиснет, потеряет упругость грудь, покроется морщинами ее лицо, высохнут и посинеют губы... Так далеко по линии жизни она никогда не заглядывала. Конечно, она знала, что люди родятся, взрослеют, потом старятся и умирают, но что-то говорило ей, что все это касается ее как-то иначе. В ее несформулированном и потому как бы неформальном мироощущении все выглядело довольно статично: люди пожилые не то чтобы родились стариками, но пребывали в этом состоянии какое-то чрезвычайно длительное необозримое время. И она тоже родилась, стала молодой, и на этом все и должно остановиться, и теперь все так и останется тоже на какое-то столь длительное и необозримое время, что бесполезно и незачем заглядывать за его пределы.
Сегодня этот обман чувств растаял и время поползло как лавина, и на этой лавине она поползла вместе с ним. И все это оказалось настолько серьезней и как-то несоизмеримо значительней ее утренних фантазий, что она застыла над кипящей водой как соляной столп. «Разгром», – подумала она, как сказала эта девушка из «Любовной битвы». Все впечатления сегодняшнего дня весьма естественно сложились в это слово. Наконец она отлепила глаза от стенки, перевела их на телефон и остановила на нем особенно долгий взгляд, как будто намеревалась заставить его зазвонить одной силою мысли.
Первый раз в жизни Тимофей пил, а телефон его молчал. Если раньше он в состоянии обманчивого возбуждения названивал друзьям и приятелям, выуживал из записной книжки какие-то древние телефоны, по которым отвечали, к его удивлению, именно те, кто и был должен, то теперь он сидел за кухонным столом у открытого окна и с благодарностью смотрел на тихий, нахохлившийся, словно провинившийся телефонный аппарат. Мобильный он выключил и даже не помнил сейчас, куда его запропастил. Желания разговаривать с кем бы то ни было так и не возникало, и это впервые тоже нравилось Тимофею. Мысли, обычно скачущие, торопливые, беспокойные или, напротив, чересчур бесцеремонные, навязчивые, тягостные, сейчас как облака вползали в пространство сознания медленно, с достоинстством, даже величаво, являли себя всесторонне и охотно ждали своей очереди быть рассмотренными в хмельной и оттого обстоятельной лаборатории, руководимой бесстрашным, несуетливым исследователем.
Запой для него стал тем, чем в школьные годы служило ОРЗ. Болезнь была регулярным зимним праздником, благоговейным ритуалом, таким же обязательным и неизбежным, как все другие официальные праздники. Только этот праздник – не общественный, а твой личный, как день рождения, и даже еще интимнее и, может быть, значительнее. У этого праздника – всегда белый цвет. Это его отличительный признак. Из-за цвета врачебного халата, спрессованной белизны таблеток. А главное, из-за того, что праздник, как правило, приходился на зиму.
Процедуры известны наперед: горчичники, сульфадиметоксин. Потом нужно было дождаться врача – вот в прихожей звонит звонок, доносятся голоса. Моет руки – все церемонно. Теперь главное – не потерять лица, придав ему выражение сдержанной скорби и изображая сдерживаемое страдание. Врач приносит с собой свежесть и дыхание другой жизни, отличной от этой, привычной, или это так кажется, потому что халат белый? Быстрый короткий взгляд – стараешься понять, добрый врач или нет, в смысле, какая степень симуляции будет уместна. Врач представляется могущественным существом, облеченным тайной и властью. Причастие деревянной с округлыми краями плоской палочкой – такими еще едят фруктовое мороженое из картонных стаканчиков.
Затем следуют прикосновения холодного стетоскопа к разгоряченной груди, как нежные, осторожные, целомудренные поцелуи. И в это время смотришь вверх и думаешь – интересно, на сколько дней сейчас освобождают – на неделю или только на четыре?
Потом – несколько рецептов на краю стола размашистым и совершенно непонятным и нечитаемым почерком – тишина такая, что слышно, как шуршит острие ручки, скребет тонкую бежевую бумагу. Hевольно думаешь, что такой лихой почерк – удел и достоинство взрослых, чрезвычайно умудренных людей, и когда сравниваешь эти изящные стремительные каракули со своими неокрепшими, потешными угловатыми чертами, только вздыхаешь про себя смиренно.
Зато потом – настоящее свободное время. Первое свободное время, свободное сознательно. Книги. Страницы уносятся в прошлое стремительно, как придорожные столбы. Звуки. Извлекаешь какой-нибудь, точно пинцетом, и рассматриваешь его со всех сторон без помех, а он одновременно продолжает существовать в общем хоре там, за стеклом, прохладным изнутри. А потом опускаешь его обратно, вдогонку за самим собой, потому что он уже исчез. Машина объезжает дом, обводя его полукруглой чертой – жирной посередине, рваной по краям. Голубь бродит по узкому подоконнику – как он там удерживается? – дробно стучит когтями о жесть, стреляет бусиной глаза. Выражение его недовольное, как будто проверяет, как протекает болезнь, нет ли симуляции.
За окном меркнет короткий день. Дневной набор звуков, тягуче смикшированный сумерками, сменяется вечерним: голоса мальчишек – некоторые даже узнаешь – чертят коньками на площадке в сквере, сухо пощелкивают клюшки, и время от времени глухо ударяет в борт ленивая шайба. Потом все покрывает всеобъемлющий, как сирена, детский плач – это грохнулся какой-нибудь четырехлетний фигурист в шубке из искусственного меха. И опять, прислушиваясь к росчеркам полозьев, вспоминается почерк врача – такой же уверенный, как и следы, оставляемые коньками. И вдруг, кажется, под самым окном, звенит звонко, лет на двенадцать: «Ну ты дурак, что ли?!» Возня, смех.
И не хочется больше болеть в темноте, зарывшись в одеяло.
«Вероника, – подумал он пренебрежительно. – Имя-то какое!»
Тимофей вылил остатки пива из банки в кружку, выпил все до конца, подошел к кровати и сунул черную лендриновую тетрадку под стопку листов своего ненаписанного сценария, которым он собирался потрясти мир. «Ничего, – сказал он мысленно, проваливая голову в подушку. – Жизнь кончается не завтра».
С некоторых пор Галкин писал статьи для журнала «Всемирная иллюстрация», не пережившего революцию, но возрожденного в самом конце века на чьи-то шальные деньги. Галкин, и не он один, сомневался, может ли название возродить и тот дух, который некогда осенял его, но само оно, что и говорить, пленяло своей эпической доминантой. Его можно было понимать как неспешное, вдумчивое перелистывание страниц, каждая из которых несла на себе одну из иллюстраций, возможных в этом мире, а можно было понимать шире, болезненнее: как один творящий и постигающий взгляд. Эта последняя возможность, отпущенная в виде бесконечно малой частицы времени, как будто приглашала пытливый ум еще сузить и само наименование, то есть два слова вместить в загадочное одно. Но не посредством натянутых аббревиатур и не невнятных в своем одиночестве кратких «мир», «Бог», «свет», «прогресс» и «просвещение», а выбором нежного, созвучного лучшим настроениям людской души, с неяркожелтой согласной, приглушавшей бы непозволительные страсти, и благостным окончанием, в мягкости которого угадывалась бы несгибаемая сила – источник всех прочих мыслимых сил. Ведь часто мягкость принимают за слабость, и терпят тогда бедствие надменные умы.
Галкин хотел видеть всемирную иллюстрацию. Он называл себя старьевщиком, и недаром. Он был уверен, что тайна настоящего лежит в прошлом, и неустанно ее разыскивал. В детстве это убеждение проявилось примитивно, но в этой простоте была сила желания, которое упрямо пролагает себе путь в толще препятствий. Летние каникулы Галкина счастливым образом совпадали с открытием полевого сезона у археологов. Его родной дядя первым начал исследовать городища Путра и Карган, которые вместе с сателлитами на рубеже 70-х и 80-х стали известны как Страна Городов. Здесь в начале времен добро