— “Александр Васильевич Суворов являлся прихожанином этого святого храма”, — читал я по складам надпись с мраморной доски.
Мы обменялись безмолвными взглядами. Не было ни машин, ни людей, мы были одни.
— Посмотри, как пусто! — воскликнула Алла и остановилась на дороге.
Широкий перекресток блестел под фонарями выпуклым мокрым асфальтом. Мигал светофор, роняя вниз, нам под ноги, то багровые, то зеленые мазки света, которые сверкали, как блики на складках начищенного голенища. До весны было еще далеко, но ожидание уже влилось в потеплевший, ласковый воздух. Оставалось ждать и нам, а это всегда самое невозможное. Возле светились утопленные в камень окна какого — то кафе под железным козырьком — таких теперь в Москве полно. Полуподвальные окна на цыпочках смотрели на бульвар, по которому уже никто не ходил. Мы вошли.
За одним столиком шумели и спорили о чем — то кашемировые мальчики, за другими тихонько переговаривались парочки. На металлическом держателе беззвучно мерцал телевизор, звук его был приглушен. На экране мелькали планы пожилых мужчин в галстуках и темных костюмах на фоне компьютерных континентов, и мужчины эти отвечали на вопросы подтянутых деловых женщин в розовом и голубом. В углу картинки висел незнакомый логотип. Беззвучно растягивались рты, произнося диалоги важных политических бесед. У женщин рты казались больше, их накрашенные губы легко гнулись, принимая форму отсутствующих слов. Было это где — то очень далеко, на каком — то краю земли.
— Пиво и апельсиновый сок, — сказал я официанту. Тот записал и собрался уже идти.
— У вас водка есть? — спросила Алла неожиданно.
Официант посмотрел на нее, на меня.
— Как не быть? — сказал он и чуть заметно улыбнулся.
Откуда — то возник черноволосый красавец в белоснежном пиджаке, с гитарой на широком ремне из мягкой желтой кожи, соблазняя посетителей хорошо забытыми ямскими радостями. Кто — то польстился, и он воркующим голосом спел про луну, про коней, бегущих по зимней дороге, и про тоску, затаившуюся под шубами седоков, — все это в роковом созвучии с септаккордом менталитета.
— Ты знаешь, — заговорила она, склонившись над вазочкой, — когда я училась в школе, к нам в девятый класс перевелся мальчишка и сразу в меня влюбился. Жил он где — то далеко, я никогда не была у него дома. Почему? Обычно он приезжал к восьми и бросал льдышку в окно. Напротив было австрийское посольство. Он говорил мне, что все постовые его узнавали и даже из будки не выходили. На выпускной вечер он подарил мне двадцать три розы. Почему двадцать три? Наверное, денег хватило только на двадцать три. Я знала, что не люблю его. Так мне казалось. Приятно было, вот и все. Смешной такой мальчишка… Потом его забрали на войну — помнишь, в Афганистане тогда шла война — и там убили. Я об этом узнала через год или полтора, уже не помню. Одноклассник рассказал. Что я почувствовала? Да ничего. Нет, страшно, конечно. Ужас какой — то.
Черноокий певец появился вновь, стреляя хитрыми, внимательными глазами. “Вьется ласточка сизокрылая под окном моим под косящатым… — спел он. Никого больше не осталось, но до закрытия было далеко. — Есть у ласточки тепло гнездышко”.
— Потом я весело жила. Столько было парней, все такие интересные. Они так все классно умели делать. Любить, например. — Она усмехнулась и коротко взглянула на меня. — Все были такие умные, современные. Только со всеми я чувствовала себя одинокой, хотя их я как бы любила, а с ним я никогда не чувствовала себя одинокой, хотя его не любила… Наверное, это и есть любовь… Помню выпускной — коньяк под столом пили, прятались, а то — сказала директриса — аттестат не выдадут, если кого пьяным заметят. Мальчишки — то все равно напились. Всю ночь мы с ним таскались по Москве: он со мной, а я с этим букетом. И ночь и утро. Помню, у меня так каблуки стучали в тишине… Солнце такое было… Птицы на бульварах пели как сумасшедшие. Поливалки ездили, облили нас. Мы с ним ходили до обеда. Потом все утро на лестнице в подъезде просидели. Все не могли никак разойтись… Потом отец мой поднимался, и я пошла. А там у нас дом рядом ремонтировали, через переулок. Он только до него дошел и стал мочиться там в углу — терпел, наверное, всю ночь, стеснялся сказать, а здесь уже не выдержал. Глупость какая — то. Я из окна смотрела, у меня как раз окно на это место выходило. Как — то так смешно было. Смешно… Надо же, я ездила тогда в зимний лагерь, на лыжах кататься. Я даже помню такое слово — леспромхоз. Леспромхоз, — сказала она, прислушиваясь к своему голосу. — Мы все тогда были другие, не такие, как сейчас. А розы тогда были по рублю, — задумчиво проговорила она.
Я было хотел спросить, почему она мне все это рассказывает, но, в общем, сообразил и, к счастью, удержался.
— У меня дома есть выпускная фотография. Большая такая, они у всех есть, там весь класс и учителя в таких кружочках, в овалах. Так вот, смотрю я на него и думаю, что его должны были убить… Мы ценили благородство, чувствовали его красоту. А сейчас мы видим, что в нем одна красота, а смысла в нем нет, и поэтому оно ничего не может. А нашему времени нужен смысл, потому что красоты достаточно в любые времена.
Я не был на той войне, и меня не убивали. Мало того, в меня даже никто никогда не стрелял. Но отчего — то в ту минуту мне было очень нехорошо, и я желал одного — лежать на горячих камнях в долине, где лопочет шустрая студеная речка, в застиранной до белизны, выжженной солнцем солдатской куртке и отражать остекленевшими глазами густую синеву высокогорья.
Но это прошло.
В марте знакомые предложили мне работу — в том самом журнале, о котором уже говорилось, — и я променял время на деньги. Работы было много, была она скучновата; я долго не мог решить, выгоден ли этот обмен. Наши с Разуваевым занятия становились все реже и мало — помалу прекратились совсем.
Удивительно было другое — равнодушие овладевало им постепенно, несмотря на то что имелись веские причины для одного решительного поворота. Еще до смерти Ксюши он уже тяготился своим бессмысленным капризом. Неприятности, вызванные гибелью брата, тоже доходили не вдруг, а с искажением опоздания, как свет далекой звезды. В эти подробности я был едва посвящен. Началось с того, что он перестал появляться в своей конторе и пропадал неделями. Алла на работу уже не ходила — да и без того мы почти не виделись. Однажды она сказала мне, что Павел взял у нее в долг. Это было уже совсем непонятно.
А затем началось, как принято говорить, падение.
— Ты мозги ему запудрил своими балетами, — твердил хмурый Чапа, целомудренный, как пуританин.
Сначала я и сам так думал. Стремление подражать миру в его безумствах то и дело рождает интеллектуальных чудовищ, у которых вместо сердца — камни, что же еще! — а вместо нервов — ровные, рваные строки чужих откровений.
Мы с Чапой ждали Павла. Машина стояла возле офиса горохового “атамана” на Сретенке — между двумя домами прямо напротив детской площадки. Мои глаза нехотя скользили по деревянным истуканам, протравленным огнем, карабкались по острой крыше избушки, путались в грубоватой резьбе наличников.
— Мочить нас скоро будут, — равнодушно сказал Чапа, посмотрел, прищурившись, на лобовое стекло, вышел из машины и долго тер его бежевой тряпкой, разрисованной желтыми утятами с голубыми носами.
— Почему мочить? — спросил я.
— Потому, — зло ответил Чапа. — Меньше знаешь — спишь крепче. Так или нет?
— Наверное, так.
Самодовольное искусство! Самодовольный дурак! Говорю это с той скандальной прямотой, с какой, если верить нашим летописям, Святослав объявлял войну соседним народам. Искусство потрясает — но и только, и этот ветер никогда не дует долго. Чем сильнее порыв, тем он скоротечнее; даже листья с деревьев ветер снимает только осенью, а летом они остаются на своих местах, дожидаясь своего часа и недовольно уворачиваясь от его нетерпеливых, жадных, невидимых рук. Искусство способно изменить только жизнь художника, да и то в худшую сторону.
— Что же это, а? — рассудил я вслух. — Искусство бессильно изменить мир, страдание не очищает… Как же мы живем?