заойкают, завздыхают: умаялись-де, захлопотались с ним; Танцуют возле него, балуют. Себялюбом растет. А у меня, бывало...
— Да что у тебя бывало, мам! Что хорошего повидала ты на своем веку? — возмущенно говорит Лена. — Просвета никакого не знала. Работала без продыха — и все! Работа да дети. Кроме райцентра да Ключевки, нигде не была.
— Стоп ты, сорока! — дядя Матвей ударяет ладонью по столу. — Кто тебе такое сказал? Сама так думаешь?.. Ты сперва, Елена Батьковна, поживи с материно-то, с Марусино, народи да выходи шестерых. Может, в голове у тебя другие мысли тогда найдутся. А пока нет в ней ничего. Пустая.
— Ну это чересчур, — с обидой говорит Сергей.
Дядя Матвей встает и, прихрамывая, начинает ходить вокруг стола. Сыплет колючие слова. Он силен своей правдой солдата и землепашца, за которую дрался, работал, изнашивал себя безоглядно.
— Айда покурим на ветерок, — хриповатым голосом зовет он меня. — Сколь вам ни говори, что горохом об стену.
Мы стоим на крыльце в мягкой тишине вечера и неловко, как-то натянуто молчим. Дядя Матвей похож на старого, уставшего воина, который, не видя хорошей подмоги, крепче сжимает в руках оружие. Дорог он мне такой — упорный, непреклонный, прямодушный. Таким его вырастили тревоги и радости за землю, за родимую Ключевку, за все то, что извечно здесь жило и боролось, что подготовило мое рождение как продолжение всего нынешнего...
Я люблю его старой, мальчишеской, и новой, взрослой, теперешней любовью. И, может, оттого вдруг поднимается во мне вина перед ним, перед деревней. Мне тяжело от мысли, что Ключевка, став без меня сильной и красивой, не простит мне долгой отлучки, отвергнет, как чужого.
А вдруг наоборот? Вдруг не сможет перемочь передряги, ослабнет без меня, оскудеет и как соседняя Неглинка, оказавшись в районе ненужной и обременительной, мало-помалу сотрется с лица земли.
Жадно втягиваю дым, глуша смутную тревогу в груди. Отчего тягостно мне, отчего краснею под родными взглядами, хотя и не виноват вроде бы и ничего никому не должен?..