работала в десять раз больше. А поди ж, и теперь шустрая, статная — и не тонка и не толста. Отчего б это, Коля?
Я пожал плечами.
— Один хлеб ели, одним воздухом дышали, — не дождавшись ответа, продолжала Анфиса, — Отчего?
— Семью бы вам... Чтоб жалел, любил вас кто-нибудь...
— С детьми мне не повезло. Сперва не хотела их, а потом вроде бы и соскучилась. Да не вышло. Опоздала.
Анфиса печально покачала головой.
— Да-а... Одной жить — сердцу холодно... Но и матери вашей не завидую. Не дай бог.
— Отчего так? Мама любила, и ее...
— Шестерых поднять, в дело пустить... Какое терпение! Нет, это не для меня. Тут знаешь какой надо быть? Себя во всем переступить... Вот и ты про любовь сказал: «Мама любила...» А я наоборот скажу: не было у нее вовсе любви-то женской. Не было. Не до этого ей. Из-за вас она небось ни разу и не потешила себя всласть как баба, все с оглядкой да впопыхах. Она и рожала-то на бегу, второпях: Павлика в телеге на дороге, тебя под копешкой в сенокос... Вот тут вся и любовь. О себе подумать недосуг. Надела на себя добровольно шесть хомутов...
— Вы маму не трожьте, — тихо сказал я, улавливая в Анфисиных упреках издевку.
— А я и не трогаю. Я о себе говорю, о своей доле. — Анфиса энергично, как-то нервно затюкала топориком по кирпичу, счищая сажу. — Мне, старой, теперь можно все говорить. Бояться нечего. Меня теперь не улучшишь, не ухудшишь. Какая есть.
Вдруг она опустила топорик и цепко взглянула на меня.
— Судачат обо мне: такая я, рассякая. Пускай. А мать ваша — праведница. Ну а чего она выгадала? Чем вознаграждена? Скажи, чем вы, дети, отплатили матери за ее заботы и терзания. Может, озолотили? Вот, — Анфиса сложила пальцы, показав дулю. — А знаешь, как дорого вы ей обошлись? Знаешь? Нет, не все ты, милок, знаешь.
Я звонко застучал молотком, стараясь не слушать Анфису: зачем ворошить старые сплетни? Но она заговорила о том, о чем я никогда не слыхал.
— Осень сорок четвертого помнишь? — спросила она и тут же небрежно ответила за меня: — Откуда помнить, на печи сидел... Ты и Бронского, конечно, не помнишь. Со шрамом на щеке... Вроде бы какой-то уполномоченный из района по заготовке хлеба на фронт. Частенько наезжал в Ключевку. Ох, и злой бабник! Так бы и шастал по вдовушкам да девкам. Ласка в глазки, а, сам за подол. Кого и нахрапом брал. Прет как трактор на плетень. Лютый человек. Как бы зло свое на бабах наших вымещал, мстил за подпорченную свою красоту. На фронте ему лицо изуродовало.
И чем ему Маруся приглянулась, не знаю. Только стал он к вашей матери подруливать. Да не вдруг заехал. Понял: дуром не возьмешь. Пошел в обход: то баночку консервов в окошечко сунет, то сахарком вас, ребятишек, угостит, то буханку хлеба через людей передаст. Сама Маруся подарков-то от него из рук не брала, не принимала. А у мужиков так: чем упрямее их отталкиваешь, тем настырнее лезут. Вот и Бронский, прямо-таки взбеленился, допек, измучил Марусю приставаниями. Попробовала я разок его урезонить:
— Чего ты к солдатке прилип, разве тебе вдовушек мало? А он мне: «Пусть не ломается, не таких обламывал». Какая-то, мол, наседка с цыплятами и побрезговала, оттолкнула. Мужскую гордость его поранила... И вот взбеленился. Прежде редко наезжал в Ключевку, а тут каждую неделю заладил... Как-то вечером поздно с бутылкой приехал, распряг в вашем дворе лошадь, подвыпил и опять за свое... Ты извиняй, Коленька, я тебе как равному рассказываю. Люди мы взрослые, стесняться нам нечего...
Я слушал Анфису, стараясь припомнить Бронского. Впрочем, внимание мое все больше притягивало другое. Во мне нарастало какое-то беспокойство, почти боязнь, словно Анфиса ходила вокруг меня со шприцем и вот-вот должна была уколоть. В мыслях я даже торопил ее рассказ, чтобы не мучиться в ожидании боли.
— Подвыпил Бронский-то и давай приставать... Но Маруся вывернулась и к соседям ночевать убегла... Утром ему со стыда скорее бы собраться да уехать. Ан нет. В нательной рубахе вышел на крыльцо, стоит, покуривает. Смотрите, дескать, люди добрые, я у Машки Савельевой переспал. А вы говорили, что она икона... Так и уехал ни с чем, а под Новый год полмешка муки вам привез... Ты, Коленька, не знаешь, какая это по тем временам радость — полмешка муки. В ту зиму ох как с хлебом подперло, буханка пятьсот рублей стоила. Всю лебеду и крапиву вокруг деревни к зиме скосили про запас. Для борщей. Забыл борщок из крапивы аль помнишь?.. То-то. Мама моя недолго хлебала, живо ноги протянула... И то сказать: мы вдвоем жили, у вашей же матери шестеро было. А в помощники годились только Тоня да Андрей, остальные — цыплятки. Накорми вас, напои. А чем? И как тут не польститься, не принять хлеб от Бронского? Но Маруся уперлась, как бык, стоит на своем — и все тут. Даже я на нее психанула. Ну что ты, говорю, цену себе набиваешь, не девка, чай... Все равно он тебя ославил своим ночевьем. Ребятишек хоть накорми, жмых, лепешки просяные грызут. Эх, как она заголосила, запричитала: «Ты что же это меня губишь?! Куда ты меня толкаешь, шлюха двуспальная?!» Вот так обозвала меня всячески, вытолкнула за дверь, а сама хвать мешок с мукой и прямо в правление потопала... Шум до района дошел. Бронского за проделки такие с работы сняли. Но вскоре он опять в начальники пронырнул да так Марусе отомстил, что вы чуть сиротами не остались.
Я перестал постукивать молотком, все более увлекаясь рассказом Анфисы.
— А было так, — продолжала она. — Пошила вам мать рубашки из лозунгов.
— Из чего? — не понял я.
— Горит одежда на деревенской работе. А в магазине клочка материи не купишь. Даже простого ситчика не завозили... Маруся латала-перелатала все ваши пальтишки, штанички. В заплатах бегали, но чистенькие. И вот к Первомаю сшила она тебе, Сереже и Павлику по рубашке. Все одинаковые. Из красного слинялого ситца. Вышли вы на улицу — полосатые как зебры. На этом ситце лозунги писались. Краска отстиралась, сошла, а следы, полоски все ж остались. Бегаете вы в рубашках, как ныне футболисты с надписями на груди и спине. А мать на вас не нарадуется... Тут Бронский-то ее и подсидел. Был проездом у нас. Увидел те рубашки, поставил вас рядком и ну из букв слова составлять.
«Откуда этот лозунг содрала?» — кричит на мать. А сам-то в милицейском мундире, пистолет на ремне.
«Какой лозунг?» И пошло, и поехало.
Учинил матери допрос, составил акт и уехал. А чуть погодя за Марусей два незнакомых милиционера на тарантасе прикатили и увезли в район. Бронский-то, стервец, ей политическую приклеил. Обвинялась Маруся в том, что сорвала с амбара лозунг: «Все для фронта, все для победы!», назвала этот лозунг тряпкой, изрезала его на кусочки и сшила себе панталоны, а детям рубашки. Во как! Короче, припер Марусю — не дыхнуть. После она сказывала, что и там он к ней приставал, грозил: «Давай встречаться по- хорошему, не то в Сибирь загоню». Но Маруся — бык быком.
День прошел — ее нет, второй — нет. Тут Павел Щипахин вскочил на коня и в район. Дядя Павел только-только бригаду принял. Ох и горяч фронтовик! Районное начальство на дыбы поднял. Для того ли, кричал, я в танке горел, чтобы этот мерзавец над солдатскими женами штанами тряс? Круто постыдил их. Ну и о лозунге толком обсказал все, Две осени с тем лозунгом хлеб ключевцы на станцию возили, выгорел ситец. Еще в сентябре лозунг сняли. А Марусе материал на складе достался, когда дояркам обтирочную ветошь отпускали... Словом, все им обсказал Павел, и вдобавок красного ситцу на лозунг попросил, привез. И Маруся с ним приехала. Бледная, словно из больницы... Да неужель она про это никогда не рассказывала?
— Нет. — Этой истории я не знал, хотя смутно помнил, как однажды на Первомай бегал по улице в новой рубашке. Через несколько дней она лопнула на спине и разъехалась. И оттого, что рубашка так скоро износилась, я плакал. По слезам она мне, наверное, и запомнилась.
— Если тебе обо всем рассказать, Коленька, ты и печку мне класть откажешь, — со вздохом сказала Анфиса. — Иной раз такое навспоминаешь, что не уснуть. Подушка в головах так и вертится, вертится. А забудешь, отмахнешься от памяти, — полегчает на душе. Все помнить вредно, — строго и грустно заключила она.
А я вдруг впервые с какой-то жалостью и беспокойством спросил себя, почему Анфиса живет одна, без