жмыха и раздавала нам по кусочку.

Жмых будто из опилок, жесткий, колючий. Даже молодым зубам не под силу — не откусишь, пока не сдобришь его слюной, не обласкаешь языком и губами. Охристо-серый, он скудно пахнет старым подсолнухом, мышами. Он скоро надоедает, грузно и неловко от него в животе. Однако грызешь, жадно посасывая и причмокивая. Жмых помогает по-настоящему оценить всю доброту и незаменимость хлеба.

Как сейчас вижу дымку весенних испарений над холмистым полем за околицей. Снег сошел, но земля еще без зелени, темная, нагая, зябкая. Мы — Сергей, Павлик и я — идем по серой стерне пшеницы и выискиваем прошлогодние колоски, собираем их в шапки.

Колоски вялые, блеклые, будто хворые. Возьмешь зерно на зуб — вкуса нет, сквозь запах прели прослышивается сладость хлеба.

Сосед дед Волошин отговаривал идти за колосьями: хлеб долго лежал в открытом поле, вредным стал для человека. В нашей голове, однако, никак не ставились рядом слова «хлеб» и «вредный». Не послушались мы старика. Немало людей в тот день бродило по жнивью. Все поспешили: вот-вот в поле выйдут пахари.

Впереди нас, нехотя отступая короткими перелетами, орали тощие грачи. Что им не жилось в теплых краях, зачем поторопились они в наш голод, в холодную здешнюю весну? Жалко мне было грачей, но я сердито бросал в них комья влажной земли. Я боялся, что они первыми найдут и утащат колоски и нам тогда меньше достанется.

Потом, метаясь в жару болезни, я с криком гонял грачей и опять жалел их: сумели ли они избежать горькой участи людей, тех, кто собирал колоски, толок их в ступе и пек из муки блеклые блины и лепешки? Все заболели на второй же, на третий день одной какой-то страшной болезнью. И вдруг начали умирать. Одного за другим схоронили Колю Долгашева, Саню Чекулина... Четыре месяца не дожили они, мои семилетние однокашники, до школы, до первого класса, и всего пару недель до победы на той далекой и большой войне, которая отнимала у нас хлеб.

Не на полатях, а будто в огне лежали мы — Павлик, Сергей, я и Клава. Мы были на очереди к смерти. Мама сидела рядом и вливала ложкой молоко в наши спаленные сухим жаром рты. При каждом уличном звуке она вздрагивала, испуганно оглядывалась на дверь, будто снаружи за нею стояло что-то страшное, неумолимое и вот-вот должно было вломиться и забрать нас, детей...

Мы выжили. Не знаю, что больше помогло — мамины бессонные хлопоты или то, что не успели мы вдоволь полакомиться теми лепешками. Помня о голодных днях впереди, мы поделили их с заглядом на завтра, ели их маленькими порциями...

Школа наша стояла на взлобышке в километре от деревни. Туда-сюда протопаешь — есть страсть как охота. Едва тащишь сумку с книжками, в глазах круги, в ушах позванивает от слабости, и весь ты словно без нутра, пустой и легкий. Дунь ветер покрепче — и полетишь, как перышко.

По пути из школы мы, ребятня, часто сворачивали к спиртзаводу. Трехэтажное кирпичное, но ветхое зданьице с высоченной железной трубой еще издали манило нас. Словно от огромной теплой квашни плыли от заводика кисловатые хлебные запахи, на морозном ветру особо волнующие, сладкие. Мы воровски ныряли в щель покосившегося дощатого забора и, как стайки озябших голодных воробьев, вкруговую облепляли горячую трубу. Грели руки, сушили варежки. С опаской и надеждой поглядывали на бункер — зияющую невдалеке квадратную яму. В нее ссыпали зерно, свеклу или картошку — сырье для спирта.

То и дело подруливали «полуторки», санные повозки. Порой к нам из бункера отскакивали случайно две-три картофелины, мы с радостью и страхом — как бы нас не шуганули — кидались, хватали их и, нарезав тонкими блинчиками, обклеивали ими горячую трубу. Ежась от пронизывающего ветра, толкались, приплясывали в ожидании. Блинчики шипели, румянились, дурманя нас удивительными запахами. В желудке — сосущая пустота. Ждать далее совсем нет терпенья. Мы срывали блинчики, недопеченные, но хрустящие, и жевали их, обжигаясь и весело стуча зубами.

Но случались дни, когда бункер был закрыт и нам нечем было поживиться. Мы сиротливо жались друг к дружке возле трубы, с робкой надеждой поглядывая на дверь дрожжевой, где курился легкий парок. Ждали и стремглав бросались туда, если в дверях показывалась толстая и рябая тетя Глаша. Она приглашала нас в тесный полутемный коридорчик, выносила большущую, на полведра, кружку дрожжей и потчевала:

— Нате, родимые, пейте. Только скоренько, не то увидят, заругают меня.

Кружка шла по кругу, мы прилипали к ней замерзшими губами, взахлеб глотали сытные теплые дрожжи.

— Это ить живой хлебушек, — приговаривала тетя Глаша, и в такие минуты она казалась нам самым красивым и дорогим человеком на земле.

С дрожжами бывали перебои. Жалея нас, продрогших и голодных, Любаша — дочка тети Глаши, втихаря от матери раза два угостила нас бражкой.

Бражка, как и дрожжи, — вкусный хлебный напиток, только горчит немного. От нее сытно и горячо внутри. Хлебнешь пять-шесть глотков, и уже нет мороза, ветра, в мире тепло, уютно и очень хочется спать.

Так и заснул однажды наш одноклассник Егорка Васянин. Увяз в сугробе возле своей избы, напротив окон, с десяток шагов не осилил. Снег казался ему теплым, метель пела песенку...

Мать шла с вечерней дойки и случайно наткнулась на него.

В школу Егорка вернулся месяца через два. Кисть левой руки у него отхватили в больнице. Собираясь из школы домой, мы помогали Егорке одеваться и всю дорогу напеременку несли его холщовую сумку с книжками...

Забыть бы эти горькие времена. Они лишают беззаботности, становишься строже, старше не по паспорту. Но забыть — значит, солгать. Памятью, как совестью, проверяешь себя...

Иногда близкие упрекают меня в излишнем хлебосольстве. Память помогает мне оправдаться, объяснить себя нынешнего: нет, это не хлебосольство, а скорее благодарность жизни и судьбе, поклонение ХЛЕБУ, который ныне у каждого есть, не переводится и потому стал почти незамечаемым, как воздух, которым дышим...

...Стасику я не нравлюсь вот такой — строгий, задумчивый.

— Так не бывает, — упрямо и грустно говорит он, встает со скамейки и уходит.

Я поднимаюсь и догоняю мальчика: память не должна раздружить меня со Стасиком.

— Да так не бывает! — соглашаюсь я, успокаивая и радуя его.

СЧАСТЬЕ

...И опять, как тогда, как в прошлую весну, я жду и мучаюсь радостью ожидания. Наташа задерживается. Знаю — выйдет, но волнуюсь, курю. И даже в этом волнении своя отрада: ждать Наташу так же хорошо, как и гулять с ней по сверкающей лужицами и ручьями улице, нарочно тянуть время, пока не притемнеет, потом стоять у ее крыльца, целоваться и всей грудью, до радостного холодка вдыхать волнующую весеннюю сырость.

Мягко скрипит калитка. Вместо Наташи выходит Никифор, ее дед. Он садится на скамейку под окнами и сквозь голые ветки клена, щурясь, смотрит на солнце. Лицо его бело-рыхлое, с жидким румянцем на впалых щеках.

— Садись, погреемся, — хриплым, застоявшимся голосом приглашает он. Он знает о моей дружбе с Наташей... — Не карауль ее, словно милиционер... Выйдет Наташка, — буднично успокаивает он и смотрит сонно на кур.

Хохлатки ковыряют у заборчика теплую сырую землю и ничего не находят склевать. Но как азартно скребут они желтыми лапками по взъерошенному чернозему. Тут же, с покровительственным «ко-ко-ко!» прохаживается грудастый стройный петух. Он то и дело останавливается, гордо вскидывает голову и, тряхнув огненными сережками, горланит на всю улицу. И сколько удали, дикой радости в его ошалелом крике!

— Видал как!.. — кивает на петуха Никифор и слабо улыбается. А мне кажется, что любуется он не петухом, а всем окружающим нас весенним миром. Любуется тихо, по-своему, сквозь легкую дрему. И все-

Вы читаете Свет памяти
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату