весьма убогие способности к ее интерпретации.
— Отличный фазан, — прервал он себя. — Ради него мы должны заключить три минуты перемирия. Я говорю не слишком бестолково? Боюсь, что…
— Нет, я понимаю, — сказала Кристина-Альберта.
— Быть может, я начал слишком уж издалека.
— Фазан…
— Вернемся к моему кредо, — сказал он вскоре. — Но помните, Кристина-Альберта, потом настанет ваш черед.
— Оно будет не таким четким, как ваше, — сказала она. — И я украду кое-что из вашего. Но продолжайте… рассказывать мне.
— Ну, держитесь, Кристина-Альберта. Чувствую, что я буду одновременно и расплывчатым, и сжатым. И я не уверен, что вы знаете, а чего нет. Если я скажу, что в отношении природы вселенной, ее начала и конца, я агностик, это вам о чем-нибудь говорит?
— Именно то, что думаю я, — сказала Кристина-Альберта.
— Итак… — Он начал заново и запутался в отступлениях. Затем появилось мороженое «Мельба» как отвлечение и возможность для нового начала. Он развернул передней видение мира, как он представляется психологу — которое ей показалось своеобразным, но привлекательным. Он пользовался языком мыслей и понятий. Она привыкла к языку, выражающему все через труд и материальную необходимость. Жизнь, сказал он, это непрерывность, все в жизни взаимосвязано. Он попытался проиллюстрировать это. Сознательная жизнь большинства низший животных была крайне индивидуальной — ящерица, например, была просто самой собой, просто сочетанием своих инстинктов и потребностей; она не получает знаний и традиций и ничего не передает себе подобным. Но высших животных учат, пока они юны; они приобретают знания, и учат других, и общаются между собой. И люди — гораздо больше всех остальных животных. Они создали пиктографию, речь, устные традиции, научные записи. И теперь существует общее сознание расы, огромный и все возрастающий конгломерат знаний и истолкований.
— Люди вроде нас — это просто его срезы. Мы индивидуально приобщаемся к нему, реагируем на него, чуть-чуть изменяем и исчезаем. Мы лишь преходящие фазы этого растущего сознания, которое, насколько нам дано судить, может быть бессмертным. Вам это кажется абракадаброй — или просто чушью?
— Нет, — сказала она. — По-моему, я улавливаю суть. — Она взглянула на его сосредоточенное лицо. Нет, он вовсе не снисходил до ее уровня, а просто старался открыть ей себя, как умел. Он говорил с ней, как с равной. Как с равной!
То была его общая философия. А теперь он переходит к вопросу о себе самом, сказал он. Над чашечками с кофе и пепельницей на обмахнутой скатерти он стал очень серьезным. Поясняюще жестикулировал. Был старательно ясным. Себя он видит в двух фазах или, пожалуй, на двух уровнях бытия. Примерно двух. Разумеется, между ними существуют связи и промежуточные стадии, но, формулируя идею, их можно отбросить. Во-первых, он — древний, подчиняющийся инстинктам индивид — боязливый, жадный, похотливый, завистливый, нахрапистый. Это первичное эго. Он должен заботиться об этом первичном эго, потому что оно несет все остальное его составляющее — как всадник следит, чтобы его лошади задали овса. Глубже лежат общественные инстинкты и склонности, порожденные семейной жизнью. Это второе эго, общественное эго. Человек, изрек он, это существо, которое становилось все более и более сознательно общественным за последние двести — триста тысяч лет. Он удлинял свою жизнь, удерживал своих детей при себе все дольше и больше, расширил свою общность от семейных орд до кланов, и племен, и наций. Глубоко заложенная непрерывность жизни становилась все более очевидной и находила все более и более конкретное выражение в этом преобразовании человека в общественное существо. Воспитывать кого-то в истинном смысле слова — значит пробуждать в нем все большее и большее осознание этой непрерывности. И важность эго лихорадочных страстей тогда уменьшается. Истинное воспитание и образование — это самоподчинение более великой жизни, общественному эго. Естественные инстинкты и ограниченность первичного эго находятся в противоречии с этим более широким скрытым потоком, образование —
— И я, — сказал Дивайзис, — как и мы все, существо, раздираемое внутренним противоречием: более быстрые, яростные смертные инстинкты борются с более глубоким, спокойным, менее ярко озаренным, но в конечном счете более сильным устремлением к бессмертным целям. И я… как бы это выразить?.. лично я, насколько могу, поддерживаю более глубокое. Мои склонности, характер и стечение обстоятельств привели меня к психологии как профессии. Я тружусь, чтобы внести свою лепту в накопленные знания о человеческом сознании, в его понимание. Я работаю во имя просвещения. Моя конкретная работа — изучать и исцелять больные, смятенные сознания. Я пытаюсь приводить их в порядок, распутывать, просвещать. Но главное — я стараюсь учиться у них. Я ищу физические или душевные причины их расстройства. Я пытаюсь излагать как могу яснее и доступнее все, что я наблюдаю и узнаю. Это моя работа. Это моя цель. Она определяет направление моей жизни. Ей я стараюсь подчинить все связанное с моим индивидуальным существованием. Но удается это мне не всегда. Индивидуальная обезьяна во мне иногда вырывается наружу и гримасничает на крыше. А иногда ее общество очень приятно, дает передышку от переутомления. Тщеславие и радости плоти приносят свою пользу. Но пока оставим обезьяну. Я не хочу быть блистательной личностью, я хочу быть жизненно-важной частью. В этом мое кредо. Я хочу быть колесиком в механизме, которое называют специалистом-психологом. Вот на что я настроен, Кристина-Альберта, выражаясь в общем. Вот что я, по-моему, такое.
— Да, — сказала Кристина-Альберта в глубоком размышлении. — Конечно, я не способна дать такой отчет. У вас есть своя система. Полная.
— И законченная, — сказал Дивайзис. — Свою историю вы должны рассказать по-своему. В вашем возрасте… все ваши убеждения должны быть в подвешенном состоянии.
— Не знаю, есть ли у меня история, чтобы рассказывать.
— Во всяком случае, попытайтесь. Так будет по-честному.
— Да.
Наступило короткое молчание.
— Просто замечательно вот так разговаривать с вами, — сказала Кристина-Альберта. — Просто замечательно, что с кем-то можно разговаривать так.
— Я чувствую, что вам и мне… необходимо понять друг друга.
На мгновение она встретила его серьезный взгляд. Ее захлестнула волна чувств. Она не могла говорить, и только протянула руку к его руке, и на мгновение их руки соприкоснулись.
Изложить свой символ веры Кристине-Альберте пришлось уже в студии, после того как они вернулись туда и отпустили Всеобщую Тетушку. Но даже и тогда приступили они к этому не сразу. Дивайзис прохаживался по студии, рассматривая рисунки Гарольда. И определил по ним характер Гарольда с удивительной верностью, решила Кристина-Альберта. Его заинтересовала Фей.
— А миссис Крам какая? — спросил он. — Покажите мне что-нибудь ее личное. Что-нибудь, в чем бы она выражалась.
Кристине-Альберте было очень приятно думать, что он с нею так робок. Ей это казалось признанием их равенства. Он ее уважал, а ей так хотелось, чтобы он ее уважал!
Наконец он бросил якорь в ярко-размалеванном кресле у газового камина; и Кристина-Альберта, попорхав по комнате, встала перед камином, широко расставив стройные ноги и заложив руки за спину, в позе, которая глубоко шокировала бы ее предков женского пола на много поколений в глубь веков. Но Дивайзис шокирован не был. Ему становилось все интереснее и интереснее наблюдать за ней, он откинулся в кресле и смотрел на нее с живым восхищением. В подавляющем большинстве мы привыкаем к нашим дочерям мало-помалу, и когда они вырастают, легко выдерживаем тяжесть заключенного в них чуда, как Милон — тяжесть быка, которого взвалил на плечи впервые еще маленьким теленком. Не так уж часто мужчина внезапно обретает неизвестную дочь двадцати одного года.
Она сказала, что в метафизике особенно не разбирается; она материалистка.
— Никаких молитв у колен мамочки? Религия мамочки и папочки? Школьные молитвы и наставления? Церковь или молельня?