глоданьем.
А на мосту, под Батайском, сгрудились люди, лошади: подводы, колеса задрав, налезли одна на другую, вой стоит от непрерывного крика, последнему первых не видно, а первые, отупев от отчаянья, кричат на последних:
— Куда лезете? Не напирайте! Вы давите нас!
Людмила Борисовна успела на этот раз вывезти все свои сундуки. Под непроницаемой тьмой, на крытой подводе, сжав руки, сидит она между ними немеющим призраком. Под глазами опухли мешочки, нежданно состарив ее, — такая сидит непохожая старая женщина с отвислой губою. За ней на подводах, спасая десятками лошадей добро, торопятся богачи Кулаковы. Адъютант, кутивший в компании богатых бакинцев, прыгнул в коляску к жене командира, фартуком кожаным застегнулся, по горло в нем спрятался и, задыхаясь, шепчет ей о погибели армии. Едут в казенных подводах дамы, родственники, знакомые родственников, сослуживцы знакомых.
Неистовой бранью ругаются задержанные войска. Проехать нельзя! Десятком верст протянулся обоз крендельковых людишек, тех, кого защищали войска, отступающих с сундуками, добром, золотою «наличностью», серебром, скатанным трубками в ковриках, родными и близкими. И мост протянулся над черным, скользким, бездонным Доном, мост под Батайском. Остановилось движение, запружены узкие деревянные доски; подводы, колеса задрав, налезли одна на другую, вой стоит от непрерывного крика, последнему первых не видно, а первые, отупев от отчаянья, кричат на последних:
— Нам некуда, не напирайте, спасите!
Там, впереди, в лихорадочной спешке доканчивают офицеры последнее дело: у голодного автомобиля, оставшегося без бензина, выламывают дорогие заграничные части. Молотом их разбивают, приводя машину в негодность: нет у России нужных частей, не достанется большевику ни одной здоровой машины! Тяжко хрипя, инвалиды-автомобили один за другим, как ослепленные твари, сбиты в канаву и стынут в ней помертвелою грудой.
Но в суматохе из города дан приказ отступающей части казачьей: идти на Батайск.
Взбешенные задержкой, пригнувшись к седлу, левой рукой сжав поводья, а правою с гиканьем занеся над собою нагайку, шпорят казаки коней и черной мохнатою массой летят на обоз. Кровью налились глаза, ощетинились бороды, брови дыбом стоят. Как безумные, землю взрывают косматые кони.
Шарахнулись в сторону одна за другою подводы, сползли сундуки. Тр-рах, тр-рах — как веточка, переломились оглобли. С моста в черный, скользкий, бездонный Дон падают, перекувыркиваясь, вещи, лошади, люди, возы. Вой стоит на мосту под Батайском нечеловечий, звериный…
В городе расквартированы по горожанам юнкера из оставшейся части. Юные мальчики с безусыми лицами перед хозяйкой бодрятся: по-прежнему молодцевато щелкают шпорами, а уходя побродить, оставляют на письменном столике развернутые тетради. Полюбопытствуйте, хозяева дома, полюбопытствуй, хозяйка, взгляни в них. Ты тоже когда-то в ногах у себя, претерпев родильные муки, ощутила впервые трепетанье других, слабых, легоньких ножек и глядела в глаза бытию чрез окно материнского лона. Где твой первенец? Эти мальчики — тоже первенцы, рожденные женщиной. Пожалей ее: кратким был век их, но долгим ужас конца.
В тетрадях вели юнкера свой дневник. Сколько таких дневников разбросано по России! Описывали они душевные тяготы по Пшебышевскому, нехитрую жизнь, безденежье, слухи из штаба. Оплакивали коварство Нади иль Мани; ни чувства, ни мысли о будущем, и чем дальше страницы, тем пошлее они и ничтожней.
Юнкера ходили справляться, скоро ль их двинут. В городе же, обезлюдевшем, опустевшем, как улей от пчел, не знали начальники плана передвижений, давали, меняли приказы, запутывали своих подчиненных.
И при первом артиллерийском обстреле побежали последние, не дожидаясь приказа. Качались на перекрестках повешенные с прибитыми надписями: «Вор и дезертир», высовывали раздутые языки убегавшим, чернели проклеванными вороньем провалами глаз. Под виселицей подвывали собаки.
До тридцати пяти лет поголовная мобилизация. С тридцати пяти до восьмидесяти погнали гуртом за заставу, били прикладами, велели идти рыть окопы. Тюрьмы распущены за недостатком охраны, уголовные разбежались.
Уходя же, войска угоняли с собой первых встречных, бросая их потерявшими разум, тифозными или замерзшими по пути своего отступления.
Так было в тот день; и тогда пережил человек себя самого без остатка: как будто, шагнув, он поднял ногу над пропастью и увидел, что рухнет.
Красные снова приблизились к городу, не партизанским отрядом, а регулярною армией. Сыплются пули, наполняя жужжанием воздух. Обыватели, как услышали выстрелы, полезли каждый, крестясь, на знакомое место. Опустели дома, переполнены погреба и подвалы. Страх сводит челюсти, от тошнотворного страха язык разбухает во рту, как морская медуза. Еле ворочается, выговаривая слова; и пухнет, падая, сердце.
Стоном бегут, догоняя друг друга, снаряды и разрываются возле самого уха, близехонько. Окна трясутся, танцуя стеклянные трели. Их не заставили ставнями в спешке, и окна, трясясь, звонко лопаются, рассыпаются, словно смехом, осколками. Тр-рах! — торопится где-то ядро. Бум-м! — вслед за ним поспевает граната. Трах! Городу крах, кр-рах, тр-р-рах! Пушки не скупятся, артиллеристы играют.
А по подвалам сидят, обезумевши, беженцы, затыкают уши руками, держат детей на коленях, бледнеют от тошного страха кто за себя, кто за близких, а кто за имущество. Но под самое утро вдруг сразу все стихло, как после землетрясенья. В ворота степенно вошла молочница, баба Лукерья, с ведром молока и спокойно сказала жильцам, выползавшим на воздух:
— Белых-то выкурили. Чисто.
Недаром муза трагедии пела городу ночью декабрьской! Жутко на улицах, спотыкаются кони у красных, молчаливо въезжающих стройной, суровою цепью, в шинелях защитного цвета, в богатырских, по рисунку художника, шлемах. Из-под руки зорким взглядом высматривает красный взвод опустелые улицы. На перекрестках качаются, вороньем осыпаны черным, повешенные, с оскаленной весело челюстью. Смеются повешенные, тараща пустые глазницы, высовывают языки.
Ни души на пустынных улицах, ни души у ворот, и никто не засмотрится в окна. Жутко на улицах, прячутся по подворотням неизжитые призраки ночи. И осторожно, шаг за шагом, без шума, без музыки, молчаливо-суровые, с четкими профилями под богатырскими шлемами, с красной звездою на лбу, углубляются в улицы всадники.
Глава тридцать вторая, и последняя
Вычищен город от белых до последнего белогвардейца; одно за другим возвращаются учреждения. Уже разместился на месте штаб телеграфной команды, автомобиль с политкомами и военные части вернулись, и, подводу ведя за подводой, на старое место въезжают весельчаки-фуражиры.
Совет заработал, взвив красное знамя. Оклеены стены воззваниями. Докатился до юга России плакат с цветною картинкой, с неутомимым стихом, подписанным: «Демьян Бедный», — новым для юга России поэтом. Тысячами плакат запестрел на стенах и на тумбах. И, подходя, обыватель почитывает веселые строчки о генерале, попе и помещике, понемногу от ужаса, как от стужи, отогреваясь в улыбке.
Не сразу признаешь в тоненькой, вытянувшейся, как березка, с бледным, серьезным лицом под каштановым взлетом волос, заведующей в наробразе отделом, девочку Кусю. Выросла Куся за месяцы и недели, как за долгие годы.
Не сразу признаешь и в новом организаторе местной биржи труда Якова Львовича. Занятый от зари до зари, он вечером, едва доберется до койки, засыпает как мертвый.
Все ожило в городе. Словно распахнуты двери в необъятную ширь горизонта, словно начата песня звонким голосом запевалы, и не предвидится ей конца — входит в душу сознанье наступающей жизни.
Жить, чтоб делать, чтоб познавать, чтоб бороться. Жить, чтоб взошли на земле семена окрыленной мечты человечества о справедливости. Жить, чтоб своими руками, из камня и стали, строить то, что