— А кто уговорил выдать? Куниус уговорил! — опять крикнул замзав.
— Правильно, Куниус уговорил. Вот и нужно сейчас его спросить, на кого в Черноямах можно опереться, а кто, по его мнению, должен быть убран за решетку вместе с зачинщиками. Давайте вызовем их, поговорим, пощупаем. Расскажем положенье. И походим с ними со двора на двор с лопатами — у кого сколько зарыто. Как выгребем зерно у одного, будьте уверены, — у всех найдется. Мальчишки с нами побегут показывать.
— Сосёнкина снять надо, он с мужиками нехорош, — отозвался Куниус, — до совещанья определенно надо вызвать комсомольцев — Ивина, Петропавловского…
— Поповский сын! — вырвалось у горбуна.
— А комсомолец прекрасный и наша верная опора, — твердо ответил Куниус. — Оставь ты попами бросаться. Сын с отцом лет пять в разладе. И вообще посерьезней смотри на вещи!
— Пойдет по задворкам зерно выкапывать у кулачья? — спросил Безменов.
— Пойдет, — уверенно ответил Куниус.
Голоса опять понизились, собранье перешло на практические вопросы, и я почти ничего больше не могла расслышать.
Страшная слабость и грусть овладели мною. Что такое минутная нежность, случайно разделенная в автомобиле под вой ночного норд-оста, для человека, подобного Безменову? Помнил ли он о ней, соскочив из автомобиля на землю? Помнит ли он сейчас, что я сижу за стеной? Да и знаю ли я, что чувство, пережитое мной, было взаимным?
Во всех этих размышлениях, Вилли, вы не играли никакой роли. Но, откинувшись на красную подушку, пропитанную запахом махорки, я вдруг увидела в незавешенном окне крупные и редкие звезды, похожие на брызги дождя. Мелочи входят в нас, как бациллы, и заражают нас. От трепета звезд, запутавшегося у меня в ресницах, я внезапно очнулась — не здесь, а там, пять лет назад, у себя на родине, в вашем обществе, Вилли, и в обществе вам подобных. Покойные, прочные стены встали между мною и миром, мягкие руки чужого мнения легли мне на лоб и прикрыли глаза, нежное беспамятство убаюкало сердце, — легко жить, ничего не зная, сложив ответственность, не мучаясь, не ища… И сквозь ресницы, как в обратные стекла бинокля, убежало маленькими, маленькими фигурками все окружающее. Речи, слышанные за стеной, еще звучали в ушах, но какими-то неповоротливыми словами, лишенными смысла. Большие ленивые животные, никогда не виденные, пришли и лапами стали их загораживать, распластываясь в геральдический герб вашего рода. Бабетта захохотала откуда-то сбоку медным хохотом, упирая на «о». Все это вам приснилось, приснилось, приснилось…
— Надо идти в исполком, милая! — Очень робко, но решительно знакомая ладонь просунулась между моей щекой и подушкой. Я вздрогнула и открыла глаза. В свете звезд я увидела лицо Безменова, утомленное, со складкой на лбу, без тени улыбки, наклонившееся надо мной. Щека моя еще лежала на его ладони.
— Ну — раз, два, три!
— Четыре, пять… — ответила я и не думая двигаться. Прищурившись, я глядела в эти глаза, углубленные тенью. Сон все еще, как туман, лежал у меня на кончиках губ и заволакивал мысли. Я была светская женщина, Алина Николаевна, капризная жена породистого маленького человека с головкой страуса.
— Вы саботировать намерены? — улыбнулся Безменов. Но когда он потянул к себе руку, я крепче прижалась к ней щекой. Опять безумное волненье, заглушённое сном, охватило меня. Но вместо прежней растерянности оно встало во мне могучим инстинктом завоевателя, всеми уловками длинного поколения женщин, покорявших мужчину. Разве не главное в мире вот эта горячая, непобедимая волна, встающая между мужчиной и женщиной? Разве это не сильнее войн и землетрясений, ураганов и революций? Разве сейчас не отлетают от юноши с этим крутым лбом, с золотыми ресницами — ведь он еще юноша — все сказанные им речи и легшие на него заботы о каких-то Черноямах, каком-то зерне?
Спокойным, слегка насмешливым голосом, ничем не выдавая радостную дрожь, холодившую кожу, я сказала:
— Отсюда мне было слышно все, что говорилось… И ваша изумительная речь о том, что не надо склонять Куниуса, а лучше склонять мужика. По каким падежам его склонять?
Он вырвал руку прежде, чем я успела удержать ее. Что-то вроде сожаленья послышалось в его голосе.
— Вы подслушивали, это отвратительно с вашей стороны, но все-таки с полбеды. А вот обидно, что вы, как всегда, ничего не поняли.
— Ничего не поняла, — значит, и беды большой нет в том, что слышала. Посидите минутку, объясните мне!
— Идемте вниз, автомобиль ждет.
Но я отлично знала, что потеряю его, как только он попадет в свою обстановку. Потеряю и себя — завоевательницу, чтоб стать исправной, испуганной барышней-машинисткой. Он стоял сейчас возле дивана, глядя на меня растерянно и с досадой. Выражение губ — мальчишеское — опять напомнило мне о его молодости. Были мы одних лет, или он моложе меня?
— Я сейчас встану, — шепнула я покорно, — только помогите мне собрать шпильки с дивана.
Он наклонился, неумело шаря рукой по подушке. Я подняла голову и коснулась лбом его подбородка. Мне было снизу видно выражение его губ, ставших сразу старше и мужественней. Досадливая складка разгладилась, нежность сомкнула их. Найдя шпильку, он воткнул ее мне в прическу.
Тогда я медленно поднялась, взяла папку и пошла к лестнице, охваченная большим счастьем. В соседней комнате стоял гроб. Нас ждали внизу в автомобиле. Но все пело во мне — и я пела про себя — люблю, любима.
Здание волисполкома освещалось двумя висячими лампами под круглыми абажурами из картона. Внутри было сумрачно от густого дыма махорки. К нему примешивался запах овечьего пота, сильный до тошноты.
Сидя за отдельным столиком с карандашами и бумагой, я разглядывала черноямских мужиков, силясь привыкнуть к несносному запаху. Это были рослые, угрюмые люди; даже те из них, кому нельзя было дать больше восемнадцати лет, — а исполком почти сплошь состоял из молодежи, — смотрели исподлобья, без улыбки, говорили, как пищу прожевывали, медленно двигая челюстями. В президиум прошел секретарь. Он сел, видимо, с трудом разбираясь в лежавших перед ним бумагах. Один глаз у него был прострелен, как говорили, на любительском спектакле. Лицо от постоянного наклона к зрячему глазу стало кривым. От кривизны все черты казались улыбающимися злобной, не уходящей с лица улыбкой. Голос же у него был мягкий, с визгливыми нотками, как у женщины. Большего несоответствия, чем между речью и лицом этого человека, нельзя было себе представить. Он во все вмешивался, перебивал говоривших словами «позвольте, я доложу» и, кривя лицо, длинно докладывал, а слушателю неприятно было смотреть на него. Создавалось впечатление, будто над нами нарочно издеваются. Это и был, как я потом узнала, Сосёнкин.
Заседание длилось часов до двух ночи. Мужики жаловались на односельчан и на невозможность справиться с разверсткой. Жаловались на маленькую норму, на невозможность вывоза, на своеволие совхозов, на милицию, отбиравшую вывозные товары в свою пользу. Тут я заметила одну вещь: когда слушаешь крестьянские жалобы, все они кажутся вам справедливыми.
Но когда после голодных, сырых, обнищалых городских квартир я попала в жарко натопленную кизяком избу и сытые ребятишки уставились, икая, на нас, а мы глядели на груду жирных лепешек, молоко, яйца, овечий сыр, черный арбузный сахар, — мне стала понятней суровая политика города.
Все кончилось в Черноямах благополучно. Два молчаливых светловолосых парня, Ивин и Петропавловский, оставшись после собрания, о чем-то коротко переговорили с Безменовым, вскинули берданки и ушли из клуба вместе с Куниусом и горбуном.
Огромные протоколы, похожие на роман по своей живости и занимательности, я решила еще раз обработать, прежде чем сдать их Безменову. Волненье мое улеглось, усталость прошла. Подъем, пережитый нами, сблизил нас всех, я осмелела настолько, что вмешивалась в беседу, как близкая. Ночь протекала. Звезды вершили наверху свой путь, опадая цветочными россыпями к горизонту. В три мы собрались ехать.