Нервы, разошедшиеся от перебитого сна, держали нас всех в состоянии шумной говорливости. Даже шофер, то и дело оборачивавшийся к нам, вмешивался в разговор. Но вот он вскрикнул, глядя через наши головы куда-то нам за спину.
Там, в береговой полосе, где ютился рыбачий поселок, занималась розовая лента пожара. Норд-ост наделал беды. Не было сомнения, что он раздует пламя, прежде чем успеют его потушить. Повернуть автомобиль и помчаться обратно по шоссе было делом одной секунды; уже в Черноямах заметили пожар, шумно выводили лошадей, хватали насосы, командовали. Поселок был недалеко. Ветер шел оттуда и мог перебросить огонь на село. Мы миновали широкую улицу и снова мчались по шоссе, оставляя за собой скакавших пожарных лошадок.
Скоро ехать стало невозможно от душного веянья дыма, шара, искр и горячего ветра. Пришлось остановить и оставить в кустах автомобиль, а самим, пробираясь через бесконечные заросли колючек, именуемых здесь «держидеревом», идти в обход ветру. Перед нами шумело беспокойным ночным шумом, катя черные волны, море; берег гудел от прибоя и казался зыбким, изглоданным, непрочным. Над нами катились созвездия, усиливая шаткое ощущение земли, неверной, как качели. И, наконец, между морем и небом пылал огромный костер, с треском пожирая жалкие деревянные домики, походившие на птичьи гнезда.
Безменов бросил нас на площадке, защищенной от огня и ветра, и кинулся в поселок. Мы узнавали от пробегавших людей последовательно, в течение остатка ночи, что он спас Черноямы рядом исключительных мер: было разрушено несколько хижин между поселком и деревней, покинуты окраины, пущена вода на луга из оросительных канав, отрезавшая амбары с сеном от пылавшего участка. Но рыбацкий поселок сгорел дотла. Несколько десятков семейств потянулись с узлами и пожитками в Черноямы.
Только на рассвете мы увидели, что наделал пожар. Береговые скалы были покрыты черными пятнами копоти. Жалкие кучки пепла, дымившиеся, как летом зажженный навоз, курились там и сям. Ветер нанес на берег кучу мелкой рыбы, и она лежала сейчас на камнях, почернев от огня. Дети, бродившие среди пепелища, ели ее.
Человеческих жертв, к счастью, не было. Несколько рыбаков ушли в море, спасая в лодках имущество, сети и улов, и сейчас, когда стих ветер, медленно гребли к берегу.
Безменов подъехал к нам верхом, с обвязанной головой, без фуражки. Лицо у него почернело, глаза сверкали одушевлением, а волосы пахли горелым.
— Я подпален на огне, как курица. Но это отлично вышло, что мы повернули сюда. Без нас они, пожалуй, не отстояли бы Черноямы.
Горбун и Куниус так и остались в селе. Замзав, давно уже поглядывавший на часы, раздобыл мотоцикл и помчался в город, уверяя, что без него дела придут в полный хаос. Я сидела с терпеливым красноармейцем и шофером в автомобиле, поджидая неугомонного Безменова, когда он появился снова с огромным караваем хлеба и печеной рыбой в газете. Дав шоферу знак трогаться, он бросил свою добычу на переднее сиденье и сказал мне весело:
— Будем завтракать.
Но в голосе его, несмотря на веселость, была та приглушенная матовость, что бывает у человека перед полным нервным истощеньем. Красноармеец и я занялись хозяйством. Мы нарезали хлеб, очистили рыбу, пахнувшую морем и пожаром, достали баночку с солью. Но есть пришлось нам одним. Безменов не дотронулся ни до чего. Согнувшись на своем сиденье, он закрыл глаза и сидел так, в странной позе, неудобной и неловкой, все время, пока мы мчались по шоссе к городу. В утреннем свете лицо его казалось мертвенным, густые полосы копоти заострили и изменили его. Вдруг он мотнул головой и застонал.
— Да вы ранены?
Мы сняли с него повязку и увидели несколько ожогов, доходивших до макушки. Он уверял, что все это сущие пустяки. По воспаленным глазам и губам я видела, однако, что у него лихорадка и он страдает. Когда автомобиль, замедлив, пересекал антрацитовое ложе, он внезапно оживился и повернул голову. За нами, в утреннем свете, лежали мрачные, сонные Черноямы, а еще дальше, у серой ленты моря, торча обугленными клыками, в пыли и копоти, дымилось рыбачье пепелище.
— Так бы и сжечь все это до основанья, — сказал он весело, — все сжечь, как становье дикарей. Поглядите на эту жилу. Через десяток-другой лет здесь антрацит воздвигнет города, фабрики, гавани. И мы с вами вместо этой тряски будем летать по небу на стрекозах.
Наконец мы въехали в город. Как не походило наше возвращенье на ту пьяную радость, с какой я села в автомобиль! Что-то произошло в нас обоих, словно левая педаль легла, приглушая, на сердце. Сколько ни старалась я воскресить прежнее волненье, оставалась лишь память о нем, но не оно. Усталые, одеревеневшие, обессиленные от впечатлений, мы приехали домой и вместо отдыха тотчас же отправились на службу. Василий Петрович ждал меня в канцелярии с кипой бумажек. Странное дело: я обрадовалась этому чужому человеку, как родному. Он вернул мне легкость бытия, привычное самоощущенье, все то, что дают нам близкие по дому и своя обжитая обстановка. Точно от слишком большого и тревожного света заслонила на время ваши слабые глаза плотная, прочная занавеска.
Маечка вошла ко мне, шевеля бедрами, припудренная и завистливая.
— С какой стати вас туда брали?
Резонность этого вопроса ударила меня больно. Я уткнулась в белые клавиши, сославшись на немилосердную усталость. День был длинный, привередливый, невпопадный. Я делала ошибку за ошибкой, портила бумагу. Наконец-то часовая стрелка приползла к четырем, и мы с Василием Петровичем живо убрали бумаги, заперли столы и отправились домой.
Литературный юноша на деревяшке все еще был моим соседом по комнате. Я привыкла к нему до того, что нередко по вечерам, лежа в кроватях, мы принимались философствовать друг с другом через занавеску, которую нам все-таки повесили. Он был простым деревенским парнем, прошедшим через военную выучку. Он сам назвал себя как-то денщиком революции, и название показалось мне гениальным. Его преданность революции, слепая, служебная, беспрекословная, напоминала денщицкую службу. Верный приказу, он готов был штопать чулки, ставить самовар, нянчить младенцев, бегать на побегушках для нее, не соображая ни о чем, кроме полученного приказа. И в довершение сравненья у него и на лице застыла оторопелость, усугубленная привычкой держать рот полуоткрытым.
На этот раз он был молчаливей обыкновенного. Нам принесли мою любимую похлебку, и мы ели медленно, наслаждаясь разнообразием выловленных кусочков.
— А я без вас опять вдохновился, — начал он после супа беззаботным тоном, — так, знаете, ни с того ни с сего, совсем не под впечатленьем. Вы посмотрите на глаз, нет ли какого прогрессу?
«Прогресс» был его слабым местом. Он не мог примириться с мыслью, что не прогрессирует. Сунув мне в руку сверток и не допив даже чаю, он взял фуражку и выскочил в коридор. Мысли мои были бесконечно далеки от стихов Василия Петровича. Я перелистывала их рассеянно, прочитывая и не понимая. Но вдруг, несколько раз пробежав глазами одну и ту же строчку, я осмыслила ее, и в ту же минуту волна горячей крови залила мне лицо. Я испытала толчок, как от электрического удара. В этом толчке, поверх всего, был стыд, острый, неприятный, колкий. Потом, чтоб быть откровенной с собой, я разобрала в первом внутреннем движении своем — негодованье, не тихое, а взрывчатое и громкое, то, что немцы зовут Emporung. Негодованье, заставляющее вскочить с места, топнуть ногой, показать на дверь и… позвонить прислуге.
Да. Пройдя через труд, нищету, болезнь, опростившись, приспособившись, выживши, причислив себя к классу, имеющему мозоли на ладонях, — я сохранила глубоко внутри существо, чуждое всему пережитому. Я открыла в себе нечто, подобное атавистическому отростку на ушах, и мне было горько мое унизительное открытие…
Таков был хаос молниеносных чувств, прошедших сквозь меня в одно мгновенье. Строчка, дошедшая до моего сознанья, была неловким объяснением в любви. Человек на деревяшке, денщик революции, объяснялся в любви Алине Николаевне Зворыкиной. Не то чтоб мне противно стало неожиданное и неразделенное чувство: не то чтоб я испытала брезгливость именно к Василию Петровичу. Нет, это было резкое негодованье против «ces gensla»,[9] инстинктивное обобщенье. И как бы ни было оно мгновенно, я его сознала и простить себе его не смогла.
За дверью раздалось постукиванье, потом покашливанье, и Василий Петрович появился, глядя вниз сконфуженно и вместе лукаво.