Неизвестно, до чего бы мы доспорили, если б в дверь не постучался фельдшер Семенов. Он вошел, румяный и деловитый, как всегда, с выпученными голубыми глазами, точно от неизбывного удивления на мир божий, и, поздравив меня с «новосельем», подарил мне необычайное луковичное растение красно- бурого цвета.
— Сам вывел, — с гордостью объявил он, водворяя горшок на окошко. — А засим пожалуйте к профессору чай кушать, он уже с полчаса, как дома.
Я поблагодарил доброго старика за подарок, взял шляпу и, обменявшись с Зарубиным крепким рукопожатием, вышел из флигеля.
Глава пятая
О ЗАПИСНОЙ ТЕТРАДИ ПРОФЕССОРА
Уже спускались сумерки, и воздух стал свежее. Профессор с семьей пили чай на балконе. Он сидел в своем кресле, облокотись на стол, и слушал, как Маро, сидевшая рядом, что-то читала. Варвара Ильинишна, стараясь не греметь, перемывала чашки.
Я поздоровался и сел к столу. Маро дочитала до точки, вложила в книгу закладку и захлопнула ее, поглядев на меня самым независимым образом. Она была весела и спокойна, в уголках ее губ дрожала улыбка; ничто в ней не напоминало утреннюю мою спутницу.
— Читаем «Дон-Кихота», — сказал мне Фёрстер, — и наслаждаемся. Вот произведение, где от материальных элементов композиции уже ничего не осталось. Все временное, случайное, материальное выветрилось, и налицо одно содержание. И удивительно, что ведь оно с течением времени все глубинеет и глубинеет.
— Мне кажется, это так и должно быть, — ответил я. — В прошлом году летом я был в Милане и видел «Тайную вечерю» Леонардо. Мне и пришла тогда эта мысль. Ведь там физическое тело уже сползло, краски потухли, все элементы картины разрушились или почти разрушаются, всё, чем картина была создана, — умирает естественной материальной смертью, а между тем содержанье картины перед вами, и вы ее видите, хотя ее нет: это ли не бессмертие формы? Я злился, когда возле меня кто-то стал ораторствовать о бренности искусства.
— Что вы называете формой — контуры? — спросила меня Маро, положившая темную голову на руки и внимательно нас слушавшая.
— Не контуры, а идею целого. Настолько определившуюся, что достаточно одного пластического намека, чтобы усвоить себе ее образ, — ведь содержание и форма — это одно целое.
— Ну, а намек-то все-таки должен быть материальный, красками или рисунком? Ведь если все сползет, значит, ничего не будет видно, — продолжала девушка.
— Надо только, чтоб сперва идея была воплощена самым материальным, самым плотским образом, то есть чтоб картина была нарисована, а книга написана, — а потом, по-моему, ничего не страшно, даже если самый последний намек исчезнет и материя истлеет. Может быть, тогда образ целого перейдет в память, в школу, в традицию, в символ, мало ли.
— Если так рассуждать, значит, весь мир уже заполнен бесплотными формами, о которых все люди забыли, что они были прежде воплощены. Ведь наверное погибло множество произведений… Может быть, тут, вокруг нас, колышутся разные формы?! — Маро комично повела руками по воздуху и рассмеялась.
— Не смейся, — серьезно ответил Фёрстер, до этих пор молчавший. — Если не пространство, так дух наш во всяком случае насыщен формами. Как знать, может быть, и мифы есть не что иное, как формы материально истлевших художественных произведений? Но что бы там ни было, а Сергей Иванович сказал одну важную вещь: воплощенной-то форма прежде всего должна быть, иначе она не получит образа, как нерожденный зародыш.
Варвара Ильинишна протянула руку за моим стаканом, деликатно напомнив о своем присутствии. Я попросил еще чаю, и она тоже вступила в разговор.
— Наша Маро в гимназию не ходила, Сергей Иванович, — сказала она застенчиво, — вот он ее всему сам учил, с детских лет, и до сих пор они вместе занимаются разными науками. — Она кивнула головой на мужа.
— У па свой взгляд на образование, — вставила Марья Карловна, теребя отца за рукав, — он находит, что нас воспитывают слишком исторически, все внимание обращают на перспективу, — где, когда, что случилось, и насколько одно больше или меньше другого, и какая чему цена, — например, всё читаем учебники или изложения, а оригиналы читать нам некогда… Па с детства меня пичкает оригиналами.
— Я надеюсь, дитя мое, ты на это не жалуешься? — шутливо спросил Фёрстер.
— Как когда! Иной раз у меня такая теснота от твоих оригиналов и чувство беспомощности, словно я не знаю, кого куда поставить, и все они обрушиваются на меня сразу. По-моему, история необходима нам для простора, для укладки. — Она подумала несколько секунд. — Знаешь, па? Вот что я тебе скажу. Я совсем не умею укладывать свои вещи в чемодан, и когда это нужно, мне все кажется, что для них трех сундуков и то мало, — не залезают. А придет мама, и все ровнешенько в один сундук уложит, и на все великолепно хватит места. Вот, по-моему, так поступает историческое образование.
Фёрстер улыбнулся своей прелестной улыбкой и погладил дочь по щеке:
— Ты права, девочка, но научись укладываться на вещах, а не без вещей. В этом ведь все и дело.
Он встал с места, поцеловал у Варвары Ильинишны руку (она тихонько поцеловала его в затылок) и сказал мне на ходу:
— Я буду в кабинете. Кончайте ваш чай и зайдите ко мне, нам нужно кой о чем сговориться.
Я быстро допил чай и хотел было идти за Фёрстером, когда Маро отозвала меня в сторону.
— Я буду сидеть в саду на скамеечке, — шепнула она мне потихоньку от Варвары Ильинишны. — Мне непременно, непременно нужно вас проводить. Окликните меня, когда пойдете домой, хорошо?
Скрепя сердце пообещав ей это, я двинулся к профессору.
— Только не-епременно! — еще раз шепнула мне вслед девушка. Она выговаривала это слово врастяжку, с детской торжественностью, словно давала зарок или брала его с вас. Мне казалось, не следовало бы ей уступать в этом и не годится начинать с ней секреты, смысла которых я не знаю, — но обещание было уже дано. Профессор сидел в своем кабинете за столом. На лице его были задумчивость и усталость, прядь посеребренных волос спустилась ему на лоб. Глаза его были устремлены на огонь, и так он смотрел, прищурившись, почти во все время нашего разговора. Такая же безотчетная любовь к огню, я заметил, была и у его дочери; Маро невольно поднимала глаза к источнику света и не отводила их, точно привороженная.
— Сядьте, голубчик. С завтрашнего дня начнется ваша работа. Я рад, что случайный мой выбор пал именно на такого, как вы, — мы с вами, уж конечно, сойдемся. — С этими словами Фёрстер указал мне на стул рядом.
— Вы читали брошюрки о моей санатории? Да? Ну так забудьте всю эту ересь. Посторонние люди ровно ничего не понимают в моем методе и, когда пишут о нем, — даже с самыми лучшими намерениями, — попадают впросак. Тут вообще не годится теоретизировать, а надо видеть и работать. Зарубин стал у меня чудесным работником, заразившись самым процессом дела, а не принципами. Вы же, насколько это возможно, конечно, могли бы начать и с принципов, вам они будут вполне ясны. Но скажите сперва, чем вам кажется душевная болезнь?
Я изложил Карлу Францевичу все, что думал по этому вопросу. Он не прерывал меня и слушал, склонив голову.
— Вы думаете правильно, — сказал он, когда я кончил, — но не до конца. Вот возьмите эту тетрадку, тут я в разное время набросал то, что можно назвать моим методом. Было бы хорошо, если б вы успели прочесть это до завтра, — там немного! — и приступить к знакомству с санаторией уже вполне сознательно.
Я обещал прочесть тетрадку сегодня же вечером и, взяв ее из рук Фёрстера, простился.
Добрейшая Варвара Ильинишна ни за что не хотела отпускать меня без ужина, а когда я сослался на