Я с отчаянием сел возле нее. Она положила подбородок на розовую ладонь и приготовилась меня слушать. Когда я стал рассказывать, она шевелила мне вслед губами и время от времени прерывала меня:
— Погодите, какой старик? А что он сказал? А какая комната? Опишите, что стояло в комнате? И правда ли, что все они живут в одной-единственной комнате? — и т. д.
Наконец я был выпотрошен, и тогда она снова понюхала мою руку, чтобы убедиться, не исчез ли металлический запах.
— Сергей Иванович, милый, оставьте так руку, не-е-пременно оставьте, до завтрашнего дня!
— Как оставить, не мыть?
— Ну да, я завтра приду и еще раз понюхаю.
Терпенье мое лопнуло.
— Марья Карловна, — сказал я сухо и торжественно, — в иные минуты мне казалось, что вы заслуживаете серьезного отношения. Мне казалось, что вы заслуживаете величайшей деликатности. И я был так глуп, что страдал за вас. Но…
— Но? — Она глядела на меня, прикрыв глаза рукою и прижавшись в угол дивана, как зверек.
— Но теперь я убежден, что все это легкомысленный вздор. И, пожалуйста, прошу вас, идите домой, чтоб Варвара Ильинишна не беспокоилась понапрасну…
Я уже взял было мокрый дождевой плащ, с неудовольствием покосившись на отсырелый диван, и намеревался подать его Марье Карловне, когда меня поразила ее поза. Она отняла руку с лица и откинула голову назад. Локоны упали со лба, и передо мною было прежнее не детское лицо, — лицо мужественной женщины, сильное, спокойное и лишенное мягкости.
— Положите плащ на место, Сергей Иванович, и сядьте сюда на минуту, — сказала она мне тихо.
Я положил плащ и сел.
— Мне очень вас жалко, — продолжала она, — милый вы мой мальчик, что вы никак не успеваете заняться вашими удочками, и бабочками, и коробочками, но что же делать? Я считала дни и часы до вашего приезда. Я воображала, что у меня будет товарищ — нечто вроде подруги. Знаете ли вы, что у меня никогда не было подруги?
Она говорила, перебирая пальцами кружевную оборку своего платья. Я сидел, чувствуя раскаяние и жалость.
— А если я к вам сразу заприставала в эти дни, так это от тоски. Все равно тут ни от кого ничего не спрячешь. Я подумала, что рано или поздно вы разузнаете обо мне, — может быть, даже неверное или дурно истолкованное что-нибудь, — и тогда будет еще хуже. А потому я не таюсь.
— Вам в тысячу раз хуже и тяжелее оттого, что вы не таитесь! — горячо воскликнул я. — Подумайте, сколько лишних глаз, лишних языков, лишних мыслей приплетаются к вашему душевному переживанию, и, может быть, это его ухудшает или изменяет! Почему вы не удержали его про себя? Ведь даже посторонний человек, Ястребцов, посмел вам глядеть прямо в душу. Получается что-то нечистое. Мне противно за вас… — Я сдержался и умолк.
Она опять подняла руку, словно защищаясь.
— Это правда, и мне самой противно. Но поймите же вы и другое, Сергей Иванович. Поймите, что мне унизительно таиться, — это, может, еще противней! Я хочу жить, чтобы все было открыто, я хочу, чтоб у меня было чувство, будто я имею право на это.
— На открытость?
— Да. Папа меня с детства учил все делать так, чтоб это могло быть на глазах у всех. И у меня постоянное ощущение людского присутствия, не знаю, понятно ли это вам? А когда я начинаю таиться от людей, то теряется это ощущение. Точно начинаешь уходить из-под правды.
— Милый друг, но ведь в данном случае ваша откровенность принесла вам только стыд и тяжесть. Значит, вы сами себя осуждаете не за открытость, а за то, что в вас делается. Не проще ли остановиться, пока это еще возможно? — Я говорил тихо и от всего сердца.
— Остановиться? — переспросила она, поднимая на меня глаза.
— Да… отказаться. Потому что это «нельзя», как говорит ваш отец.
— Но почему же нельзя? — с тоскою спросила Маро, вытягивая ко мне руки. — Почему, почему нельзя, если душа этого хочет, если это благословенно для вас, если это родное, близкое, словно созданное по вашему желанию?
Я встал с места, прошелся раза два и остановился перед ней. Я был сам еще молод, и у меня не было душевного опыта. Я был сам слаб и неуверен в своем будущем. Но все-таки я сказал темноглазому существу, сидевшему против меня на диване с дрожавшим от боли, таким знакомым мне, тонким ртом:
— Потому что вы любите женатого человека. Потому что у них скоро будет ребеночек. Потому что вы становитесь на чужой дороге.
— Тогда от всего света надо отказаться, потому что всегда кого-нибудь обидишь, — ответила Маро. Она плакала, опустив голову на подушку дивана, но так неслышно, что я заметил лишь мгновенный блеск слез на ее щеках, когда она подняла ко мне лицо.
— Может быть, — ответил я, продолжая ходить, — есть такие люди, которые смеют отнять у другого. Но не вы. Не мы с вами. А нам надо отказываться, отказываться и отказываться… И слава богу, что мы такие!
— Подойдите ко мне, сядьте сюда! — подозвала меня Маро и, когда я сел, горячей рукой взяла мою руку. — Если б вы его знали, как я, вы бы лучше это поняли. Он добрый, ах, какой он добрый, ведь он мучается между нами двумя еще больше, чем мы. Он ни разу, ни разу не сказал мне злого слова, ни единого разу не дал понять, что я ему дорога. А я это все равно знаю. Это нельзя не знать, когда сам любишь. Посмотрите, как он целый день работает и ведь кормит их всех троих. И ничего никогда не делает для себя… Только по воскресеньям, по во-скре-сеньям… (она разрыдалась) надевает этот свой костюмчик… гороховый и катается…
— Милая Марья Карловна, он простой рабочий, и ему нужно немного, — ответил я, гладя ее руку. — Он так устанет за день, что ему бы только поесть горячего да найти дома мир и спокойствие. Если вы его действительно любите, не разоряйте ему жизни. Отойдите от него, и он вас забудет, и все пойдет по- старому.
— Ах, нет, это неверно! — воскликнула она с болью. — Это обман так думать! И вы, и вы тоже хотите сказать, что он рабочий, а я барышня, — и он не похож на нас. Да, может быть, он больше нашего с вами хочет? Может быть, он задыхается от своей жизни? Дуня говорила, у него скрипка есть, да техничка будто бы ненавидит, когда он играет, — чтоб не был похож на барина, — и он эту скрипку ни разу, ни разу за целый год не вынул. Почему вы думаете, что это ему легко? Ведь нашел же он время выучиться?
— И все-таки, я думаю, для него все легче и проще, чем для вас.
— Почему?
— Потому что в нем сильнее сознание долга, чем в нас с вами, — сказал я задумчиво. И мне стало ясно, пока я говорил это, что так легко, в сущности, уберечься от всякого соблазна, если только твердо уверовать в его недолжность. Как бы отвечая на мою мысль, Маро продолжала тихонько:
— Ну, предположим, я откажусь, ради этой… ради бумажного семейства, и оставлю их сидеть у него на шее. А если окажется, что никакого долга не было? Что я прошла мимо своего счастья, единственного, и он его тоже потерял из-за меня? Ведь может это так быть?
— У совести не бывает условного наклонения, Марья Карловна. Не обманывайте сами себя. И потом что это была бы за жизнь у вас с ним? Пусть он прекрасный и благородный человек, да ведь этого мало. Вы вот «оригиналы» читаете, а ему дай бог письмо суметь написать. С бумажным семейством он живет без натяжки, а с вами стал бы церемониться и стыдиться, и какое уж это счастье!
— Неправда, он никогда со мной не стыдится. И чем я умнее его? И я бы стала и варить, и стирать, и шить, и в платочке ходить, если это нужно, и была бы счастливейшей женщиной на земле.
— Но этого нет и не может быть! — почти с отчаянием крикнул я. — Зачем же вы сами себя мучаете?
— Не могу, не могу, не могу отказаться от него, — глухо произнесла Маро, побледнев и вставая с места. — Вы даже не подозреваете, сколько сюда вложено. Мне каждый сучок на лесопилке, каждая пылинка в его будке дорога больше, чем вся моя жизнь. Я встаю утром, радуясь, что увижу его, и ложусь