данную минуту с Ястребцовым. Помните, вы однажды выразились аналогично: «Ястребцов усугубляет в каждом его индивидуальный соблазн». Усугубляет, а не создает!
Я невольно повесил голову. Фёрстер внимательно взглянул на меня и продолжал:
— Спрашивается теперь, кто или что вырывает у него из рук вожжи? И есть ли у этого «некоего» своя злая воля?
— Карл Францевич!
— Мой мальчик, да ведь надо же привести все в ясность. Я убежден, что злой воли нет и даже «некоего» нет. Ибо тогда налицо было бы нечто его собственное. А происходит лишь такая внутренняя драма: до известного момента Ястребцов действует от себя; он говорит и чувствует вполне искренне, непосредственно, убежденный, что никакой человек, никакое явление не могут оказать на него ни малейшего влияния. А на самом-то деле именно в эти минуты весь его аппарат восприятия, незаметно для него, окрашивается в цвет, в настроенье, в душевную тональность, что ли, того человека, с которым он разговаривает. Иначе сказать, не «полная невосприимчивость» к внешнему миру, как он сам думает, а полная, абсолютная восприимчивость, как у художника, что ли, наделенного ненормальной чувствительностью, отзывчивостью…
— Но ведь у него, Карл Францевич, эта восприимчивость есть нечто вредное, злое, разрушительное! А как же великие творцы искусства? Гении человечества?
— У них эта ненормальная, бессознательная восприимчивость организована талантом, способностью воплощения. Они не отдаются ей на растерзанье. Они воспроизводят то, что воспринимают. А в случае с Ястребцовым отсутствует талант. И это очень страшно. Очень страшно, когда такая впечатляемость ничем не организована, а ей все-таки, все-таки нужно выйти наружу, излиться…
Он говорил уже не мне, а как бы про себя, тихо и словно думая вслух. И оба мы вздрогнули от неожиданности, когда дверь шумно раскрылась и в комнату заглянул Зарубин:
— Барышня и профессор! Новость! Отец Леонид приехал. У него таки вышли неприятности из-за Лапушкина: сана лишают.
Выговорив эти слова, Зарубин исчез. Карл Францевич встал. Он погладил меня по плечу с отцовской лаской и, обещав вернуться и ко мне, и к нашей беседе, поспешил вслед за ним.
Но обещание ему не пришлось сдержать вплоть до самого вечера. Я знал, что день у нас в санатории выдался хлопотливый. Внизу без конца стучали двери, то у Семенова, то у Валерьяна Николаевича. Ко мне на короткую минутку заглянула сестра. Все были заняты, и я терпеливо сидел на постели, поджидая своего часа. Мысли мои не отрывались от Ястребцова. Простые слова Фёрстера, как всегда, вернули меня к сознанью своей профессии, к необходимости врачебно помочь Ястребцову; заставили даже как-то опять устыдиться за свое отвлеченное философствованье… И все-таки, вопреки всему, потребность понять Ястребцова именно как проблему, очень близкую, задевающую чем-то меня самого и мои мысли о жизни, оказалась сейчас сильнее этой простой профессиональной обязанности врача по отношению к больному. Нельзя лечить, не поняв, — а как понять Ястребцова? Что он такое? Впервые мне предстала вся безнадежность этой попытки: до конца определить, что же такое человек. Но вдруг смешная в своей простоте мысль осенила меня: наука распознает предмет по его действиям, — а разве действенное выявление человека не в судьбе человеческой? Судьба! Вот единственный ключ к тайне личности. Я опять прилег и стал думать.
Но, во-первых, мы ничего не знаем и о судьбе. Вот как по-разному понимают ее, например, трагик и драматург. Для трагика судьба валится откуда-то сверху — предопределение, рок, фатум. Чем был виноват Эдип? А он погиб. Для драматурга судьба — это характер; у него злые творят зло и пожинают зло, добрые творят добро; судьбы ревнивца, скупого, дурака, мошенника, кроткого, правдивого — все вытекают из свойств их характеров; человек носит судьбу в себе самом и никуда от нее не скроется. Для социолога судьба — это положенье в обществе; у дворянина, чиновника, купца, священника, крестьянина — судьбы определяются их сословием, профессией, они зависят от внешних условий; меняя эти условия, можно сознательно менять и направлять людские судьбы. Итак — рок, характер, общественное положение. Ястребцов — доцент экспериментальной психологии, интеллигент. Налицо профессия, сословие — и он жалуется, что у него нет судьбы. Это не то, что народ называет «не судьба» — как у меня… Мысли мои начали путаться. Странно, что Ястребцов пришел ко мне, когда я тосковал по Маро. Кто это сказал: «Он усугубляет в каждом его индивидуальный соблазн»?
Значит, все его слова об инерции, о борьбе за любимое сердце, о преодолении чувства невозможности, — все они были лишь эхом того, что дремало в моем сознании. Не он, — я, я сам породил эти слова. И это был мой соблазн?
И правда, в самом тайном уголку моего существа тлела надежда завоевать Маро. В надежде этой, такой естественной, конечно, не было никакого греха, кроме одного-единственного — прегрешения против правды. Не потому вовсе, что я не достоин Маро, не от лени, не от бездействия, — но кто-то во мне сознавал, что Маро для меня невозможна. Этот кто-то был, пожалуй, степенью моей любви к ней. И сознание наложило запрет; никакое событие не могло бы его снять! Когда человеку, опытно познавшему что-нибудь, силятся внушить нечто противоположное, он может ответить только одним: я знаю, знаю, что это так. И я знал, что Маро не может полюбить меня; если б не знал этого, события были бы вольны подчиниться моей воле.
Почему я это знал? Моя любовь к Маро, открывшаяся внезапно и сквозь влюбленность, не была ни волнением, ни обычной влюбленностью. Первое дыхание ее принесло боль, — совсем такую, какую приносит познание. Мне открылось бытие этой темноглазой девушки с болезненно-нежным ртом во всей его священной глубине, как иногда переживаешь свое собственное бытие. Я увидел в ней такое же стремление к долгу и хотение счастья, как в себе; увидел в ней борение между тем и другим, жестокий нравственный конфликт, понятный и близкий моему духу; веру, похожую на мою; интимный культ чистоты, совпадающий с моим собственным. Когда мы бывали вместе, все личные темы моего духа небывало оживлялись и обострялись, точно она принимала в них участие; наше общение всегда было творческим; мысли встречались на полпути. Короче сказать, в ней я познал второе бытие с тою же исключительной интенсивностью, с какою познавал свое собственное. И это познание — любовь (не знаю, как лучше назвать!) — и открыло мне глаза на невозможность обладания ею. Каждое направление ее воли было ясно мне, как если б оно исходило от меня; в ней я переживал любовь к Хансену, как в себе — любовь к ней. И в том и в другом я постигал неизбежное… А теперь, наперекор ясности моего сознания, из темных душевных глубин возникли соблазны.
Ястребцов говорил об инерции… Не загипнотизирован ли я инерцией любви Маро к Хансену? Не отсюда ли черпаю свою теорию о невозможности? Соблазн копошился, ища помощи у смутного волнения крови, у образов, приводимых памятью, у эмоций, загораживающих зрение духа. Я тосковал до самого вечера, измученный потоком своих мыслей.
Когда наконец расцвела наверху лампочка, я дождался посетителей.
Это были Дунька и Варвара Ильинишна. Они поахали на беспорядок, на спертый воздух, остатки обеда в тарелке; загнали меня в спальню, проветрили и вычистили комнату. Когда я получил разрешение выглянуть, комната совсем преобразилась. Стол они выдвинули на середину, покрыв его чистой скатертью, постель убрали с дивана.
— Погодите немножко, голубчик мой, Сергей Иванович, — сказала добрая профессорша, — мы на вас виды имеем. Конференцию хотим устроить.
— Слава богу! Я одичал тут без людей.
— Придут отец Леонид, Карл Францевич и Маруша. И самовар сюда Дунька подаст. Отец Леонид к нам очень расположен, вот мы и задумали план, чтоб ему с Маро потолковать.
— Разве он знает!
— Да кто ж не знает? — вздохнула она горько. — Хорошо, что человек он такой, которому все можно доверить. Хоть бы удалось ему повлиять на Маро. Вы ее увидите, — не пугайтесь! Такая стала, что и не узнаете, каменная словно. И плачем мы с ней обе по ночам, она у себя, а я тоже, за стенкой… Плакать — плачем, а на словах друг другу ничего не передаем. Со мной она еще туда-сюда, к отцу же прямо ненавистная стала, дерзости говорит.
— Не мучайте ее, это она от боли!
— Кто ж мучает, господь с вами… И понимаем мы все, что у нее на душе. Знает, ох, знает она, как ей