кренделей. Свет не был пущен, на лесопилке шла еще срочная «военная» работа. Утомленный Фёрстер ушел к себе вздремнуть, Варвара Ильинишна давным-давно, легши на диван, равномерно дышала, а мы трое — нарядный Хансен, Маро и я, — усевшись рядком на широком подоконнике, беседовали шепотом. Каждый из нас знал, что нынче не нужно затрагивать серьезных вопросов, а быть словно дети в этом детски- сладком, пирожном запахе и говорить шепотом о пустяках. И Хансен и Маро улыбались. Я дурачился «с грацией циркового слона», как похвально отозвалась Маро!
— Послушайте, а что делает кашляющий старичок? — внезапно спросил я у Хансена.
— Кашляющий старичок?
— Ну да! — И я изобразил Яна Казимировича, нагнув голову и покашляв в ладошку. Хансен тревожно взглянул на Маро.
— Старик дома. Один. Положил перед собой колоду карт и играет в пьяницы.
— Сам с собой? — спросила Маро, подняв одну бровку, что служило у нее признаком крайнего недоумения.
— Сам с собой.
Я невольно оглянулся. Вокруг нас были два длинных стола, шкаф и полочки, уставленные вкусными вещами. Половина их пойдет в аул, но и другую половину никто не съест. А там сидит этакое покинутое существо в возрасте шекспировского «second childishness and mere oblivion», [18] — и отчего бы не утешить его лакомством?
— Скажите, Хансен, он и сегодня варил себе похлебку?
Хансен кивнул головой в ответ. Было темно, и все-таки я видел, как густо вспыхнули его щеки. Знаем, голубчик, кто разделяет кулинарные занятия кашляющего старца!
— Представьте себе, Маро, — невинным тоном начал я, бормоча себе под нос, чтоб не разбудить профессоршу. — Бедняга сам стряпает нечто неописуемое. Для скорости оп кипятит всю провизию в одной кастрюльке и питается синтетической похлебкой.
Маро засмеялась тихонько. Она поняла, куда я клонил. Сползти вниз, раздобыть на кухне, у протестующей, но томной от пирогов Дуньки большую корзину и водворить на коленях у Хансена было делом одной минуты. А затем на сцену появились салфеточки, и наступила приятная часть работы. Я резал солидные куски от тортов и кренделей, Маро заворачивала их в салфетку и клала на дно корзины, Хансен неуверенно протестовал, всякий раз умоляющим голосом твердя: «Довольно!»
За пирогами последовал ящик пастилы. Потом коробка папирос, яблоки, и уже на самом верху, в виде неожиданного, но удачного экспромта, мы водворили огромный кусок индюшки.
— Нет, вы подумайте, как это остроумно! — восхищалась Маро. — Он начнет с индюшки, а кончит пирогами!
Ни Хансен, ни я не посмели разочаровать ее в поглотительной способности кулинарного старца. Я лишь вскользь заметил, что при ясно выраженной наклонности к синтетизму он воспротивится всякой последовательности и, вероятно, сведет концы с концами, не прибегая к началу. Однако замечанье мое было вознаграждено негодующим взглядом.
На дворе было сыро и холодно. Пока мы дошли до флигеля, ветер двадцать раз осыпал нас листьями и забрызгивал дождевыми каплями. Наконец показалось темное крыльцо. Хансен с корзинкой прошел вперед, мы тихонько следовали за ним и притаились в коридоре, тихие, как мыши.
Дверь была снова открыта настежь. Кашляющий старичок в бумазейной рубахе и в куцей шапчонке сидел у стола. При желтом свете свечи он играл в пьяницы. Бесконечная эта игра длилась, должно быть, уже долго, судя по обгорелой свече и нетерпеливому разговору старичка со своим невидимым противником. Старичок убеждал противника бросить артачиться, но противник отвечал старичку: а почему так? Старичок предсказывал ему полный проигрыш, а противник лукаво парировал: почему бы так? Старичок открывал крупную карту, и противник открывал крупную карту. Возникал «спор». И противник, выигрывал он или проигрывал, неизменно отвечал с полным своим хладнокровием: а почему бы так? Несмотря на такое самообладание, достойное живейшей симпатии, и несмотря на полное сходство противника с кашляющим старичком, — этот последний явно сочувствовал себе самому, а не своей проекции.
Хансен вошел и заставил двух игроков на мгновение слиться воедино. Хотя Маро и стояла за дверью, хотя в голосе Хансена и звучала принужденность, он все же назвал старика папашей, и в открытом взоре его засветилась честная доброта. Корзина произвела ошеломляющее действие. Старик, отощавший на синтетической похлебке, захотел немедленно рассмотреть все содержимое, сперва один раз, потом вторично. Он кряхтел, кашлял и, когда горло его освобождалось от занятия, позволял себе произносить независимые словечки, вроде: «Э-ге! О-го! А-га!»
Наконец он уперся подбородком на дрожащие руки. Взгляд его стал задумчив и торжествен.
— Филипшек! — изрек он просительно. — Половина туда, э-ге?
Хансен свесил голову. «Туда» — обозначало приемный покой.
— Завтра, папаша, — ответил он наконец.
Кашляющий старичок удовлетворился, вновь начал обзор и к неописуемому удовольствию Маро проявил разумную активность: он начал с индюшки.
Когда Хансен вышел к нам, улыбаясь, со своим застенчивым видом, Маро неожиданно поглядела на него (странно поглядела) и сжала ему руку.
— Филипп, вы завтра снесете в больницу? Непременно снесите, не-е-пременно.
— Хорошо, — ответил Хансен.
Тут мы простились. Он поспешил вниз, на лесопилку, пустить электричество; а мы поднялись к профессорскому домику. На вечере в санатории Хансен не должен был присутствовать — по личному и очень убедительному желанию Маро.
— В конце концов, — сказала она по дороге, глядя прямо перед собой, — в конце концов, это ведь все не плохо само по себе, н-не плохо, если не принимать во внимание моей… моей особы.
Загадочная эта фраза осталась без разъяснения. И тон не разъяснил ничего: его одинаково можно было счесть и глубоко радостным, и глубоко скорбным, и тем и другим сразу.
Дело приближалось к вечеру, и чем больше оно приближалось, тем беспокойней становилось у меня на душе. В шесть часов Маро ушла к больным, переодеваться. Уходя, она успела шепнуть мне, что спектакль «вздор и пустяки» и что все пройдет благополучно.
Через час и мы с Фёрстером и профессоршей отправились в санаторку. Погода стала хуже. Тучи соединились в одну густую, плотную массу, исходившую бесконечным дождем. Ветер улегся, но вместо него подняла голову сырость, шамкавшая беззубым ртом у нас под ногами, в ушах и над головой. Мы добрались до санатории обмокшие и иззябшие. Швейцар расправил на Варваре Ильинишне ее старомодное платье с хвостом, стряхнул с нас дождевые капли. Наконец мы поднялись по лестнице, и, с неприятным стеснением в груди, я вступил в залу.
Ничего необычайного в ней на первый взгляд не было. Сцена была устроена, как принято ее устраивать, если не считать белого занавеса да белых шелковых колпачков на электрических лампах. Но такое новшество не показалось мне ни красивым, ни удачным. Свет проникал сквозь белые шары тускло и мутно, и чем белее казались наверху светящиеся цветы, тем пасмурней и темней человеческие лица внизу. Почти вся зала была уже переполнена. Тут был налицо весь медицинский и служебный персонал санатории; были немногие дачники, жившие поблизости; была, наконец, большая часть больных, не принявших участия в спектакле. Нам приготовили нечто вроде ложи. Не успели мы туда усесться, как прозвенел тоненький серебристый колокольчик. Лампы наверху потускнели до половины. Занавес стал раздвигаться.
Я вынул очки и пенсне и водрузил их одновременно на нос, для большей остроты. Варвара Ильинишна подняла руку со стареньким перламутровым биноклем. Фёрстер откинулся на спинку кресла и наблюдал из- под ресниц — за залой не меньше, нежели за сценой.
— Декадентщина, — пренебрежительно шепнул Валерьян Николаевич, упирая на букву «е». Он сидел за моей спиной.
Но я не мог бы назвать этого «декадентщиной». Передо мною на сцене был ряд зигзагообразных лестниц, частью нарисованных, частью сколоченных из дерева. Шли они перекрещиваясь и переплетаясь друг с другом, но, видимо, без всякой архитектоники. Казалось, будто их наставили без разбору и без счету, стараясь заполнить пространство, — и все. На самой верхней площадке лестниц, помещенной в узле их, сидело фантастическое существо в маске. На нем был белый балахон, а маска — тоже белая, обшитая