моржовых, выпуклых глазах царя.

— Ты не русский?

— Чистый русский.

— Почему стрелял?

— Потому что ты обманул народ! Обещал землю и не дал земли.

Царь махнул рукой — на сутулого опять навалились и яростно, в собачьем торжестве и ненависти, когда хотят и не смеют разорвать дичь в зубах, втолкнули его в карету.

Арестованного допрашивали день и ночь — он молчал. В III Отделение сыпались письма советчиков: предлагали особые виды пыток, допроса, казни. Отставной коллежский регистратор Михаил Малинин писал: «Опыт допрашивания посредством сонных бредов преступников, предложенный мной вашему превосходительству, я полагаю, очень важен к злодею царя. Это не есть пытка, но нужно знать, чем вывести бред, в какое время, с чего начать опрос и предложение, что впоследствии удивит бессознательного, и он должен будет подтвердить прочитанное, а к этому нужна небольшая магнетизация, почему предлагаю свои услуги для исполнения». На этом письме III Отделение пометило: «Принять к сведению».

Чтоб не дать ему спать, два жандарма сидели день и ночь рядом с ним и будили его. Он стал болтать ногой в дреме, приучая себя к механическому движению во сне. Жандармы заметили хитрость и стали толкать его каждые пять минут.

Царь ежечасно запрашивал у комиссии, как идет следствие. Но ответить царю было нечего: арестованный упорно ни в чем не признавался.

Через три дня был назначен в следственную комиссию сам усмиритель поляков, граф Муравьев, любивший говорить о себе: «Я, господа, не из тех Муравьевых, которых вешают, я из тех, кто сам вешает…»

А в обеих столицах тем временем праздновали спасенье царя. Комиссарова, возведенного в дворянское звание, и жену его, сочинившую себе титул «супруги спасителя», возили по бесконечным банкетам, поили шампанским, восхищались манерами, выговором, словечками Комиссарова, находили в нем, словом, «истинно русскую душу» на французский манер.

В немецком юмористическом журнале «Кладдерадач» предки Патов и Паташонов, два болтливых соседа — Шульц и Миллер — высунулись из своих окошек и разговаривали:

— Вы слышали, что в царя стреляли?

— Слышал, слышал. А не знаете кто?

— Дворянин.

— А кто спас царя?

— Мужик.

— А что дали ему за это?

— Возвели в дворянство!

Писатель Лесков-Стебницкий в «Отечественных записках» подал царю «челобитную». Он был прозаик, но «челом бил царю» былинными верноподданными стихами, словно базарная кумушка вдруг нараспев запричитала:

Мы, надежда-царь, не вступаемся В дело страшное, на Руси святой Небывалое! От «него» вся Русь Отрекается.

«Он», напечатанный жутким в стихах курсивом, был все еще неизвестен.

Через неделю Илья Николаевич вошел после уроков в свой кабинет с серым лицом и негромко сказал жене:

— Маша, узнали фамилию убийцы.

Она подняла голову от шитья.

— Каракозов… пензенский… наш.

Он походил, походил по комнате, взглянул на нее тяжелыми глазами, словно ночь целую не спал:

— И Странден тоже арестован!..

Илья Николаевич не сказал жене, что из пензенцев арестованы не только Странден, а в их числе и те, кому он сам, своей рукой дал рекомендательные письма, чтобы облегчить им доступ в университет.

— Ну, давай есть.

Он ел медленно, тяжело, не доел обеда, вышел на улицу. Ему хотелось говорить и слушать, понять что-то. Чего хотят эти люди? Он вспомнил Каракозова — высокий, болезненный, с перхотью на плечах, чуть заика, с бесхарактерными бровями и точно удивленным, скошенным ртом, — подбил его кто-нибудь на такое дело? И, боже мой, что ждет его!

Вот бы Захарова встретить! Но нет, уж лучше не надо Захарова.

А Захаров сидел в низкой, душной харчевне, куда с улицы шли вниз пять ступеней, пил чай рядом с извозчиком. Он знал, что его притянут, и ждал ареста. «Авантюрист, истерик», — раздраженно думал Захаров о Каракозове, и тут же едкая боль за ученика пронзала ему сердце.

Сменив чай на стопку, а стопку на косушку, закусывая черным хлебом, круто посоленным, он ломал в воображении какие-то высокие дворцы, ломал на куски лицо поколения, и это любимое лицо осыпалось, переставлялось, как печатают на афишах разноцветные половинки цирковых клоунов, не сходящиеся в аккурат. Снова, выплывая из сумрака его помраченной памяти, представлялись ему то маленький желтолицый Ишутин с его манерой вечно на что-то таинственно намекать, то этот долговязый его Лепорелло, несчастный Митя Каракозов, — и острая, горячая волна ненависти, истекающей любовью, как бывает, когда твой самый близкий, твой кровный натворит что-то в непоправимый вред себе, охватывала его физической, невыносимой дрожью. И бешенство от страшного бесплодия этого выстрела!.. Так ли бороться надо, бороться, чтобы вывести к свету общество? Новый тип человека, вертающий колесо истории, выброшен был, казалось Захарову, слизистым комком, недоноском, не тем, не того отца, не той матери. Где они — сильные, ясные, добрые, умные, — «их еще мало, но будет все больше», — где воздух, и тон романа, писанного в Алексеевской равелине, верный и точный звук, поданный камертоном Николая Гавриловича? Куда идем мы? Что будет с Россией? Он встал, сутулясь, обеими руками натягивая картуз на глаза, — он никогда раньше не пил.

Поднявшись по скользким ступеням в мучные ряды, перепачканный белым, он шел тихонько вдоль стен, словно терся о них своим старым мундиром, — мера его понимания жизни исполнилась: учитель Захаров сходил со сцены…

Уже Каракозова сняли с виселицы и в простом гробу, обвязанном веревкой, увезли с места казни, мимо глазеющего народа. Уже Ишутина отправили в вечную каторгу — сходить с ума и бегать в арестантском халате от стены к стене, бормоча несвязные речи. В двадцатилетнюю каторгу — полного сил и жизни умницу Страндена — за то, что готовил побег Чернышевскому из Сибири. Обыски, аресты, взятие под полицейский надзор посыпались на самых, казалось, благонадежных. И делать газету в провинции становилось все трудней и трудней.

Гацисский, правда, еще не сдавался. Но доносы, один за другим, поступали на него губернатору от местных тузов. «Преувеличенно и тенденциозно пишете», — ставил губернатор на вид Гацисскому, повторяя выражения жалобщиков. Издание местного «Нижегородского сборника» — мечта Гацисского — провалилось. По Нижнему ходило крылатое словцо Валуева: «России не нужна областная печать».

А Герцен в «Колоколе» писал: «Выстрел 4 апреля растет не по дням, а по часам в какую-то общую беду и грозит вырасти в страшнейшие… бедствия. Полицейское бешенство достигло чудовищных размеров… Темные силы еще выше подняли голову, и испуганный кормчий (так поэтически назвал Герцен Александра Второго) ведет на всех парусах чинить Россию в такую черную гавань, что при одной мысли о ней цепенеет кровь и кружится голова».

Вы читаете Рождение сына
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату