служившими в дворниках, приказчиках, ездившими в извозчиках. Очевидцы рассказывали, как при первом городском слухе о том, что «вышел указ», в Петербурге остановилось движение, извозчики, побросав лошадей, кинулись в лавки, а там уже толпились люди всех профессий и видов — от нарядного, в крахмальном воротничке, актера до рыночного торговца сбитнем, и все они — врачи, художники, ремесленники, сермяжники, такая обычная городская публика, — тут, в лавке, вдруг оказались не просто людьми, как все в городе, а чьими-то «душами», собственностью таких-то и таких-то «господ». Все нарасхват брали и требовали царский указ про волю.
Но если в городе еще можно было бежать в книжную лавку, то в деревне узнать про указ решительно было не у кого. И вот бездненцы в глухих раскольничьих скитах, среди дремучих лесов, нашли себе вожака, человека, пустившегося толковать и объяснить им волю, — толковать так, как того хотели сами крестьяне. Из Антона Петрова, бездненского вождя, Пугачева не вышло. Антон Петров был начетчик, прослывший за свою жизнь в скиту божьим пророком. Было что-то глубоко и потрясающе сильное в этом человеке, вычитывавшем по складам, жарко припав к книге и ведя по ней пальцем, запутанные глаголы о полной воле — воле с землей и со всем барским Добром на ней. Бунт охватил три губернии. Мужики шли в Бездну, вооруженные чем попало, вступали в отряды, громили усадьбы. Антон Петров руководил ими. Когда стало слышно, что идут солдаты, Бездна кликнула клич к трем губерниям, и десять тысяч крестьян, с бабами, детьми и добром, на телегах съехались отстоять Петрова. Залегли лагерем вокруг избы, где спрятался пророк, и выдержали настоящую осаду.
Бездненская история в главных ее подробностях была известна далеко не всем. Кое-кто, впрочем, читал о ней даже в запретных тетрадках «The Bell» — герценовского «Колокола», но были такие, что попросту затыкали уши и ничего слышать не хотели про этот последний, как они говорили, позор русский. В том же году неизвестный аноним из их круга писал Чернышевскому, что в русском народе есть, конечно, «человекоподобное нечто», но за развитие его нужно взяться «умно, практично, без нежностей, а нежностей ваших они не поймут, наплюют на вас и найдут себе другого Антона Петрова, о котором так искренне сожалеет ваша хамская натура».
— Вы знаете, какое у них было смешное представление о трех залпах?
— Господа, господа, меняем тему, точка, еще по маленькой!
— Нет, я слушаю, скажите, что три залпа?
— Войска обычно стреляют при усмирении три раза вхолостую для острастки. Из этого мужик вывел, что больше трех раз стрелять не повелено. И представьте огромную толпу вповалку вокруг пророка — на телегах, на изгородях, на крышах, на земле — в полнейшем спокойствии. В них, наконец, стреляют, а они все надеются переждать свои три раза, закрываются рукавицами и кричат: «Воля!»
— Это правда, что было свыше трехсот раненых и убитых?
— Вранье!
— Нет, сударь, не вранье! Поболее трехсот!
— А мне сказывали, что, когда Антона Петрова казнили, один солдат в обморок упал.
Антона Петрова вывели из избы в рубахе, простоволосого. Он шел со свечкой в руке, не озираясь, и громко, торопливо молился, ежеминутно, без надобности, снимая пальцем нагар со свечи. Волосы его падали чуть не до плеч, ноги были босы. Солдаты целили в него, жмурясь, и все слышали молитвенное бормотание, пока не грянул залп.
— Бросьте вы жантильничать. Вспомните пензенского Егорцева. Мало ли таких «пророков»! Штыки, штыки — вот им что надо! На пророков этих любители мутной воды, свистуны в «Современнике», подлецы всякие ставку ставят!
Совсем расклеился разговор. «Подлецы» покоробило даже ухо директора. Но «свистуны» — слово, выхваченное у Герцена, назвавшего так писателей в отделе «Свисток» в «Современнике», — и скрытое в речи указание на недавнюю подметную прокламацию — это было уж слишком! Директор насупился, растерянно ковырнул рыбу в тарелке.
Между тем богатый пензенский купец, известный своей слабостью по части всяких новшеств, хотя и ходивший у себя дома в поддевке и смазных сапогах, подсел с бока лом к Илье Николаевичу, Он выспрашивал его, кто в здешнем крае мог бы научно и без изъяна воздвигнуть громоотвод. Ему хотелось первому в губернии поставить громоотвод над своими складами.
А в самом отдаленном углу, где закуска и вина были попроще, беседа велась шепотком. Кто-то показывал ста рое, полученное из Казани письмо «очевидца», где приводились слова Щапова, сказанные им в апреле на знаменитой панихиде по мученикам Бездны. Что казанский профессор русской истории, Афанасий Прокопьевич Щапов, произнес на этой панихиде смелую речь против правительства, знали все. Но тут аккуратно переписанные, заключенные в кавычки, стояли его доподлинные слова, обращенные к убитым бездненцам, и от смелости этих слов просто дыхание перехватывало.
«Вы первые нарушили наш сон, разрушили… наше несправедливое сомнение, будто народ наш не способен к инициативе политических движений, — так говорил Щапов. — Земля, которую вы возделывали, плодами которой питали нас, которую теперь желали приобрести в собственность и которая приняла вас мучениками в свои недра, — эта земля воззовет народ к восстанию и свободе. Мир праху вашему и вечная историческая память вашему самоотверженному подвигу! Да здравствует демократическая конституция!..»
— Молодец Щапов! — забыв осторожность, воскликнул Захаров.
— Он приглашен был в прошлом году читать лекции по русской истории, — услышав фамилию Щапова, отозвался со своего места Илья Николаевич, не терявший связи с казанцами. — Говорят, украшение кафедры!
И хотя то, о чем шептались в углу, уже потухло, разговор о Щапове, как огонек по сухим веточкам, быстро перекинулся и побежал вокруг стола.
Глава вторая
ЗЕМЛЯ И ЗВЕЗДЫ
Торжественный актовый обед был окончен, задвигались стулья. Но праздник еще не прошел. Этому дню по правилу предстояло завершиться бостоном для стариков и музыкой для молодежи в квартире инспектора Ивана Дмитриевича Веретенникова, но уже только между своими — меж педагогами и их женами.
Инспектор Иван Дмитриевич Веретенников — новый человек в Пензе, только три месяца назад перевелся сюда из Самары, а уже все его знали и знали его семью, привыкли к его жене, ее голосу, грубоватым чертам лица и такой милой, сварливой манере подходить к человеку. Анна Александровна была романтик и прирожденный рассказчик, какие случаются в семьях, и знакомые без конца советуют: «Да вы бы записывали, да это хоть сейчас в печать». Она и записывала в тетрадку по секрету ото всех, но ее сочный и складный русский язык, ее начитанность и вкус к людям так и остались безвестными в жизни.
Вечера у них были сплошное удовольствие. Нянечка уложит детей, дети уснут, и хозяйка вся в хлопотах, вся в гостях, а сегодня еще прибавилось вдобавок, что свояченица инспектора, приехавшая по первопутку из-под Казани зимовать у них в городе, что эта свояченица — диво-певица и музыкантша. Красива она была — это уже заметили. Лучше и тоньше самой Веретенниковой, темноволоса, темноглаза, держалась и не застенчиво и не развязно; холостые учителя прослышали, кстати, что тут есть нечто вроде своей деревни или какой-то части деревни, — словом, не одно только платье да серьги в ушах. Но день был решительно заколдован, и, прежде чем начаться удовольствию, опять вспыхнул разговор — вспыхнул ни с того ни с сего, как в засуху самовозгорается без искры валежник.
В небольшой комнате, меблированной казенной мебелью, у Веретенниковых стоял круглый стол под турецкой шалью, и на нем книги, большею частью из институтской, довольно хорошей, библиотеки. Анна Александровна любительница была и прозы и поэзии. Илья Николаевич сперва молчаливо прошелся по этой комнате, где еще не начали ни в карты играть, ни музицировать, ни танцевать, а потом, облокотись на стол и не присаживаясь, стал листать первое, что попалось под руку, и спросил невольно: