— Но слепцовского «Хорошего человека» никто не читает, а «Непреодолимые силы» Гримма у каждой барыньки на столе, их слезами поливают! — возражал Назарьев. Он и «Помпадуров» Щедрина, шедших в «Отечественных записках» в том же семьдесят первом году, — в глубине души считал несколько провинциальными, шутовскими, — хотя не сказал бы этого вслух при Илье Николаевиче, знавшем их почти наизусть.
«Отечественные записки» Ульянов брал в библиотеке и читал, несмотря на недостаток времени, от номера к номеру. Он прочитывал отчеты о нашумевших в Европе судебных процессах, — об австрийском суде над журналистами, например, из которых один, Зоммерфельд, в своем «Экономисте» обвинил всесильного австрийского канцлера в продажности, безнравственности, измене отечественным интересам, а другие два, парируя этот удар, объявили в своей газете Зоммерфельда подкупленным на прусские деньги, чтоб оклеветать имперского канцлера. Здесь все интересовало и поражало инспектора: смелость печати в такой отъявленно реакционной стране, как империя Габсбургов, гласность суда, призывавшего в качестве свидетелей крупнейших министров и чуть ли не самого канцлера, во всяком случае его доверенных лиц, разматывавшийся на допросах клубок закулисных сторон правления, когда такие большие вопросы экономики, как поддержка строительства турецкой железной дороги, связывавшей Европу с Константинополем, выпуск турецких бон, отношение к ним биржи и банков — все это строилось на интересах личного обогащения правителей страны, а не соображений народной пользы.
— Наивный вы человек, — смеялся его удивлению Назарьев, — как будто когда-нибудь делалось по-другому! Покойный наш государь говорил, что его министры украли бы русский флот, если б думали остаться безнаказанными.
Но Илью Николаевича поражал, конечно, не размах министерских и банковских афер, а то, как об этом говорили на суде и писали в газетах. Внимательно, урывая часы у сна, прочитал он и о другом процессе, о чешской юношеской организации «Скол» в Праге, где был свой тайный лозунг, сбор денег, даже кое-какое оружие вроде кинжалов и где мальчики — с четырнадцатилетнего возраста — обсуждали план свержения на своей родине австрийского владычества. Их осудили, и эта зеленая молодежь пришла на суд в национальных одеждах, с цветком в петличке, никого на допросах не выдала, и, прощаясь, они обняли друг друга. Как будто читаешь по-латыни об эпохе римских трибунов, думал Илья Николаевич. Наивное, бессмысленное, а какая римская поза… И какая разница с уголовщиной этого проходимца Нечаева, воровавшего, обманывавшего, своими руками задушившего несогласного с ним товарища!
Как раз в эти невероятно трудоемкие полтора года, заполненные разъездами и работой, Илье Николаевичу пришлось столкнуться с тем, чего еще не было в его жизни педагога — ни в Пензе, ни в Нижнем. Там он преподавал, находился на первых ступенях чиновничьей иерархии, в его положении на этих ступенях люди чувствовали себя не наблюдателями, а наблюдаемыми. Гражданские возможности их были шире, и если приходилось им большего опасаться, — доносов, увольнения и даже арестов, — то к судьбе своих сограждан причастны они не были. Перед самым отъездом из Нижнего Новгорода неугомонный Гацисский принес ему черновик телеграммы, который предложил Ульянову подписать. Та самая Прага, бурная чешская столица в лоскутной Австро-Венгерской империи, где кипели национальные страсти, где юноши с игрушечными кинжалами шли в тюрьмы за тайные сговоры против властей, — та самая Прага отмечала в августе 500-летие со дня рождения великого своего вождя, Яна Гуса. И не просто отмечала, но со значением, органически связывая имя его с их сегодняшним национальным движением. Телеграмма, составленная Гацисским, гласила:
Под этим текстом уже стояло тринадцать подписей разных педагогов. Гацисский, Тушков, оба Овсянниковы, Корчагин, Невский, двое Баулиных, Виноградский, Фаворский, Сапожников, Родзевич… Илья Николаевич подписался четырнадцатым, до сослуживца своего, Шапошникова, подписался с горячим сочувствием, и потом они сложились на семь рублей, — стоимость телеграммы, — которую и отправили 23 августа. Ну так вот, — мог ли бы он сейчас, в своем новом положении инспектора народных училищ, подписать и послать такую телеграмму? Если б даже питал Илья Николаевич какие-нибудь на сей счет иллюзии, сама жизнь с первых же шагов разрушила их. Она показала ему, что, если раньше, как педагог, он находился как бы вне круга, — сейчас, крупным государственным чиновником, он оказался уже «в кругу».
Получая от курьера первые же казенные бумаги из округа или отношения из канцелярии губернатора, он увидел конверты со штампом «секретно». Вот это и означало «в кругу», — в кругу наблюдающих, охраняющих, отвечающих за «устои». К. человеческому сердцу отмычек нет, и лишь сам человек или случившийся тут же врач могут сказать, когда екнуло или сжалось сердце у человека. Но мы можем смело предположить, что первое стеснение сердца в груди инспектора, первый неровный толчок его — был предчувствием или предварением той болезни, что свела его в раннюю могилу.
Среди счастья найденной по душе деятельности, счастья широких земных просторов, где, казалось, он был на полной свободе смотреть и чувствовать, начинать и обдумывать, — и создавать, создавать, душевно соприкасаясь с народом, чувствуя себя частицей его, — среди этого счастья кипучей деятельности неподвижно лежали в ящике письменного стола, приносились каждое утро курьером под расписку в особую разносную книгу, — большие сероватые конверты со штампом «секретно». Их надо было распечатывать, читать. Их надо было размножать к руководству и действию. Их уже в этот год, как и в предыдущий год, было много.
То была первая бумага, от 5 февраля 1870 года, еще до рождения сына Владимира, полученная Ильей Николаевичем. За ней пошли другие, — об учителе Василии Сланском из города Курска, о тамбовчанине-латинисте Преображенском, о тверском семинаристе Маслове, об учительнице Пластуновой из Торжка, о сельском учителе Александре Градосельчанском, о тифлисском гимназисте Ибрагиме Рахимове, о харьковском студенте Владимире Малютине, о новороссийском студенте Аврааме Попиче, о дворянах Смирнове, фон-дер-Эльстнице, Гольштейне, о бывшем учителе Григориопольского приходского училища Николае Собещанском, о студенте Медико-хирургической академии Иване Петровском, об инженере Николае Ламанском, о дворянах Льве Фадееве Моравском, Николае Гавриловиче Менделееве, и о десятках, сотнях других, которых надлежало не допускать к преподаванию, особенно в начальных народных училищах. Как бы для вящего унижения этих отстраняемых лиц, их отчества у дворян, как и у податных, не писались на «ович», а просто на «ов». Со всех концов России, Тифлиса, Одессы, Тамбова и Торжка, Харькова и Петербурга, всех чинов и званий сыпались они в секретных бумагах, требующих размножения. Илья Николаевич от руки должен был делать типовую бумагу, бесконечно повторяя и вписывая имена эти и рассылая по уездным училищным советам Буинскому, Курмышскому, Ардатскому, Алатырскому, Карсунскому, Сызранскому, Сенгилеевскому и, наконец, своему Симбирскому.
Первое время он ничего не рассказывал о них жене. Но по ночам, внезапно просыпаясь, представлял он себе за этими именами живых людей, юношей и девушек, — ищущих по необъятным пространствам уголка, где бы не слыхали о них и приняли их на службу. Почти наверное эти люди не знали о сетке, накинутой своими квадратика-ми на всю Россию, каждую деревню ее, как мухи не знают об ожидающей их