дело закончилось посылкой на территорию Выставки лишних пожарных со своими инструментами да распоряжением московским извозчикам иметь на спине под затылком бляху с номером, а ломовикам иметь этот номер густо начертанным на дуге.
Пресловутая проницательность московского полицмейстера на этот раз, однако же, обманула его. Таинственный «Москвичь» с мягким знаком, — а в те годы писали его с твердым знаком, и уж одно это должно бы дать пищу аналитическому уму его превосходительства; таинственный «Москвичь», оставленный полицией без внимания, — был, если начать с приема исключения, ни тем, ни другим, ни третьим. Он не стоял ни в какой связи с петербургскими нигилистами и революционерами. Он не любил и не понимал московских славянофилов, не читал «Современных известий», как газету пустую, болтливую и несерьезную. И — что уж совсем удивительно и что с его стороны изобличило единственную хитрость, — совсем не был москвичом. Сын разорившегося помещика, он перепробовал много всяких дел. Когда в 1367 году министру просвещения графу Дмитрию Толстому, пришло вдруг в голову открыть в Петербурге, как бы в противовес университетским факультетам, Историко-филологический институт, наш мнимый «Москвичь» одним из первых стал в нем учиться и не кончил его. Потом он уехал в Бельгию и там для чего-то начал было одолевать серьезное техническое образование с коммерческим уклоном, а потом перешел в архитектурный. И это он бросил, проев до конца оставшиеся от продажи именья деньги. Нужно было служить. Совсем еще молодой, охваченный жадностью к самым разным наукам и профессиям, хотевший все на себе перепробовать, немного инженер, чуть-чуть архитектор, классический филолог и историк древности, — он имел, в сущности, только один шанс: устроиться по части иностранных языков. Языки европейские были ему знакомы с детства, классические по школе. И вот, попав как-то на глаза важному члену Казанского учебного округа, знавшему и даже отчасти родственнику его покойного отца, он получил приглашение на хорошую, хотя и временную, работу («а там дальше — видно будет») — переводчиком и чем-то вроде обергида для сношений с иностранцами на создававшейся в Москве Первой Политехнической выставке.
«Москвичь» — Федор Иванович Чевкин — был охвачен восторгом и тотчас же, задолго до утвержденья на службе, выехал в Москву. Он плохо знал Москву и не имел знакомых и первый, можно сказать, — на собственном кармане, — ощутил вздорожание московских гостиниц. Вид у него был заграничный — мягкая шляпа, купленная в Брюсселе, совсем не похожая на высокие шляпы москвичей; брюки уже не так в обтяжку, какими щеголяли модники в Москве, выбирая к тому же полосатую материю, а он их носил одноцветными; перчатки и башмаки без скрипа и блеска, оставлявшие икры не закрытыми, словно это были ночные пантофли, а главное — самое лицо, вытянутое книзу, с длинным носом, серыми, живыми глазами, живым, подвижным ртом и белокурыми бачками, при безволосом подбородке и сбритых начисто усах, когда мужчина без усов обязательно производил на москвичей какое-то не модное, прошедших десятилетий впечатление, что-то от сороковых и пятидесятых годов. Словом, Федор Иванович Чевкин при первом своем въезде в Москву не имел успеха ни у коридорных, ни у «людей» в ресторанах, которым он к тому же совсем не по-московски аккуратно отсчитывал па чаи ни больше, ни меньше десяти процентов со счета. В книжных лавках он спрашивал иностранные газеты безразлично на каком языке и как-то не совсем четко, не совсем резко произносил букву «ч», только этим, пожалуй, и смахивал на коренного москвича в словах «конешно» и «сердешно».
А Москва — он приехал в февральскую оттепель — лежала перед ним в таинственном серо-сизом сумраке, окутывавшем все, что было повыше двухэтажных зданий, и казалась приплюснутой, вдавленной в лужи. Он тотчас же простудился, чихал и кашлял, но упорно ходил и высматривал себе постоянную квартиру. В те годы укоренилось почему-то убеждение, что иностранцы поселяются преимущественно в Петербурге, где прижилось еще с Петровых времен множество немцев. Обосновалось там и немало чехов, о чем было осведомлено и начальство, поскольку еще три года назад ими подано было прошение дозволить открыть в Петербурге общество «Чехо-славянская беседа». Жили эти чехи не в одном каком-либо месте по примеру немецких колонистов, а вольно, в самых разных местах, — Шрамек, например, на Васильевском острове, между Одиннадцатой и Двенадцатой линиями, а Вацлик на углу Гороховой и Садовой. Ничего подобного в Москве не наблюдалось, верней — не было скопления и желанья организоваться, а наоборот — здесь неприметно селились приезжие люди, искавшие, казалось бы, покоя и уединенья. Передвигаясь в своем легком заграничном пальто-разлетайке, повязанный пестрым и надушенным шарфом, Федор Иванович с любопытством осматривал старинные парадные на московских особнячках, где блестели медные пластинки с выгравированными фамилиями обитателей. На этих дверях, как и в окнах, белых билетиков не было, но ему хотелось спросить именно тут, в тихих заводях, где подстриженные голые кустики аккуратно стояли в палисадниках, отделяя фасады домов от улицы, а за особняками виднелись вековые липы в саду и шуршал по голым ветвям дождь, сползая и капая, как слезы. Ему мерещился кабинет с диваном-постелью, какая была у него в Брюсселе, с цветным стеклом в сад, с зеленым абажуром на лампе. Он постоял в удивлении перед чинным не по-московски подъездом с висячей над ним на железной цепи крышей. Полированная под кожу дверь была простегнута металлическими узорами. На строгой табличке чернью выгравирована какая- то странная комбинация двух слов «Гарри Суслов».
Он повторил, удивляясь: «Гарри?… Суслов?»
Такая совершенно русская, от русского слова и корня фамилия и — чисто английское имя! В семидесятых годах прошлого века еще не вошло в обычай давать своим детям имена какие придется, — по звучности, по роману, — и населять русские города Робертами, Эльвирами, Маратами и даже Дездемонами. Детей крестили по святцам, давали родовые, фамильные имена близких родственников, и это странное сопоставленье «Гарри Суслов» изумило Федора Ивановича. Некоторое время он шел, фантазируя, кто это может быть. Он скандировал про себя фамилию на англо-немецкий лад, а имя на русско-славянский вроде Гурия или Гаври… и сразу остановился.
На углу Малой Дмитровки и Успенского переулка, перед входом во двор старенькой, грязненькой, совсем посеревшей от дождя церкви Успения, затеплена была перед большой, итальянского письма иконой божьей матери темно-розовая лампадка. Она горела в прикрытии, не тронутая дождевыми каплями, стекавшими по стеклу, и бросала розовый отсвет на плащ богородицы традиционно синего цвета и на белое оперенье двух толстых, нарисованных у ног ее, голубей. Было что-то уютное в этом двойном освещенье темно-розового и голубого, а тут вдруг, над самым его ухом, жиденько и дребезжаще ударил ветхий колокол ко всенощной. Перестав думать о Суслове, он свернул в Успенский переулок и тут, на столбе у широких ворот, прочитал: «Свободен от постоя», — надпись старинной вязью, уцелевшую чуть ли не со времен Очакова. А пониже — на дощечке:
На этот раз Чевкин решился. Ворота были открыты настежь. Во дворе, не очень большом, кинулся ему под ноги кудлатый, круглый, как шар, пес, не столько воинственно, сколько ласкательно. Было уже темно, и за двором угадывался невысокий забор, окружавший огромный участок скорей помещичьего, нежели московского сада. А дом, широкий, одноэтажный, с чердаками, с барским подъездом и высокими окнами, едва светился одним-единственным, не заставленным ставнями стеклом. Дверь подъезда была полуоткрыта, — ее открыл стремительный мохнатый комочек, отрывисто лаявший сейчас у его ног. Не раздумывая долго, Федор Иванович вошел в эту полуоткрытую дверь, вытер о половичок подошвы и спросил своим очень приятным, не по-русски звучащим голосом:
— Прошу вас, кто здесь есть?
Навстречу ему вышел, неся лампу в руке, сам хозяин, бельгийскоподданный с итальянской фамилией, инженер-коммерсант Луи Феррари. Так и очутился «Москвичь», чуть ли не на второй день по приезде, в мечте своей, — большом кабинете с диваном-постелью, с окном в сад и с лампой под зеленым абажуром, снятом в бельгийском семействе Феррари, совсем не думавшем сдавать комнаты. Но русскому, так хорошо говорившему по-французски и так восторженно вспоминавшему «Гран Пляс» в Брюсселе и притом сославшемуся на каких-то бельгийских друзей, рекомендовавших ему будто бы мсье Феррари, бельгиец не смог отказать. Для Чевкина, привыкшего к невезенью в жизни, вся цепь событий этого дня показалась сказочной. Лучшего жилья найти в Москве он не мог бы. В первый же вечер, едва привезя на извозчике свое порт-манто и баул с книгами, он уже сидел за огромным столом, пил не московский чай, а настоящее кофе с булочками и разговаривал на жизненную для него тему, — о Выставке. Сам Феррари отлично знал Делля-Воса и был к нему вхож, а жена Феррари и сидевшая с ними, как член семьи, за одним столом экономка Варвара Спиридоновна, — сразу осведомили его о «русских безобразиях»: цены растут, как