вытерла руки о подол фартука и пообещала густым басом:

— Подожди, я сейчас своего Моше кликну, он тебе в два счета шею намылит!

— Слезай, Битюг! — продолжали кричать из публики.

Несколько рассерженных зрителей уже придвинулись поближе к сцене.

Тоня раскланялась во все стороны, с медвежьей грацией присела в глубоком реверансе и спустилась вниз. Как раскаленный нож в масле, она проделала свой путь через толпу и вышла. Публика немедленно распалась на маленькие рассерженные группки, одна за другой покидавшие место оскорбительного происшествия.

Дома Моше, не снимая с себя платья и косынки, принялся лихорадочно обыскивать шкафы, выворачивать ящики, выдирать из головы волосы и кричать на деревянные стены. Дети со страхом смотрели на него и молчали.

Под конец Рабинович выбежал из дома, направился к камню, обхватил его и поднял, крепко прижимая к ватным грудям. С камнем на руках он проделал на месте полный круг, ревя от натуги и ярости, и с выдохом бросил его на прежнее место.

— Что я скажу тебе, Зейде? Это действительно было большoe горе. Кроме своей боли, он чувствовал к тому же жалость окружающих, а от жалости до жестокости, как известно, один шаг. За его спиной пошли разговоры — мол, несчастный, и все такое… А от этих разговоров до слухов о том, что он сумасшедший, тоже недалеко. Ведь у нас в деревне каждый старался быть тем, за кого его принимают. Поэтому я веду себя как дурак, а Рабинович вел себя тогда как сумасшедший, и никому не известно, мой мальчик, как будешь вести себя ты, когда придет твое время.

В одну из последующих ночей Моше пробрался во двор Папиша-Деревенского и стащил оттуда гуся. Он свернул своей жертве голову, вылил кровь на землю, содрал с гуся кожу, разжег костер из валявшихся подле эвкалипта сухих веток и водрузил на огонь Тонину большую черную кастрюлю. Когда стенки ее раскалились, Рабинович бросил внутрь куски кожи с жиром, переворачивая их снова и снова, а смалец сливал в жестяную плошку, стоящую рядом. Это продолжалось до тех пор, пока шкварки, зарумянившись, не съежились. Затем Моше высыпал их в застывающий смалец.

На рассвете он побежал к пекарю и принес от него теплую краюху хлеба. Отламывая большие куски, он окунал их в смалец и ел жадно, как блаженный. Не из-за голода или жажды мести, не из раскаяния делал он это, но из-за боли, отказывающейся ослабеть, и плоти, не находящей утешения. Слезы растворили комок в горле, гусиный жир смешался с кислотой желудка, и Рабиновича вывернула наизнанку неудержимая рвота, едкая, как его тоска

На звуки прибежала Наоми и, увидев отца, заплакала от испуга. Когда же приплелся заспанный Одед в насквозь пропитанной мочой ночной рубашке и виновато сказал: «Я опять описался, папа», Моше поднялся с колен и закричал:

— Почему? Почему? Сколько я могу стирать эту вонь?! — И вдруг, резко взмахнув рукой, он ударил ребенка открытой ладонью по лицу.

Аромат добрых гусиных шкварок разбудил и привлек ко двору Рабиновича многих соседей. Сгрудившись над кастрюлей, они разгадали причину своих ностальгических снов о старой родине, а также стали невольными свидетелями пощечины, которой Моше наградил своего сына. Все замерли. Рабинович еще никогда ни на кого не поднимал руки. Только однажды он ударил мясника, одного из грубых приятелей Глобермана, такого сильного, что мог разрубить быка пополам. Здоровенный детина пришел попытать счастья с осколком скалы, что лежит у калитки дома Рабиновичей. Не сумев даже сдвинуть камень с места, тот пренебрег сложившейся традицией пинать валун ногой, ломая при этом палец, и попытался втянуть Моше в потасовку, после чего был моментально, с одного удара, сброшен на землю.

Силой пощечины Одеда швырнуло о ствол эвкалипта, его глаза закатились, тело обмякло, и мальчик упал. Моше побледнел, подбежал и схватил его на руки. Наоми завизжала: «Не трогай его!», а Одед, очнувшись и вырвавшись из объятий отца, прижимался то к сестре, то к стволу дерева. Рабинович, не в состоянии выдержать взглядов, направленных на него, кинулся к сеновалу и набросился с кулаками на высокие охапки сена. Он принялся крушить и переворачивать, разбрасывать и потрошить, пока наконец не разворотил их полностью и не упал ничком на землю, усыпанную сеном.

— Встань, слышишь, встань! — разнесся на всю округу надрывный вой, окончательно разбудивший всю деревню.

Зрители старались держаться на безопасном расстоянии, таком, какое принято соблюдать, когда в поле зрения появляется бешеная собака или разъяренный бык. Подходить — не подходили, но пытались увещевать Рабиновича из-за забора, просили его встать и пойти домой. Прибежал очнувшийся Одед и, взяв отца за обе руки, потянул на себя. Он удивился, настолько легким показалось ему тело Моше, поднявшегося с земли.

Рабинович дал увести себя домой, свалился одетым на кровать и уснул мертвецким сном. Проснулся он лишь на следующий день, разбуженный негодующим мычанием голодных коров. Накормив скотину, Моше отослал детей в школу, оседлал коня и поскакал в соседнюю деревню.

— Скажи этой своей женщине, чтобы приезжала! — прокричал он брату, не слезая с коня.

— Погоди, куда торопишься? — Менахем ухватил коня за уздечку. — Совсем загнал лошадь, дай ей передохнуть, сядем, поговорим…

— Не сегодня, — перебил его Рабинович, — пошли ей скорей письмо, пусть собирается.

— Весна скоро, Моше, — рассмеялся Менахем, — коли сегодня не поговорим, до Песаха придется ждать.

— Я подожду. Ты письмо сегодня же пошли, слышишь? — Моше пришпорил коня и ускакал.

— Повторить с десертом, Зейде?

Я с восторгом согласился. Снова вскипела вода, были отцежены желтки, и запахло вином.

— Эта штука всегда получается по-разному, может, недостает немного жиру старой клячи, а? — усмехнулся Яаков.

Он поставил на стол большой хрустальный бокал, тонкий и прозрачный, как стрекозиное крыло, воткнул и него ложечку и поднес ее к моему рту. Не ожидая его указаний, я закрыл глаза и открыл рот. Сладость, испытанная мною тогда, не поддается никакому описанию, а вкус этот не похож ни на одно другое лакомство в мире. Он до сих пор сопровождает меня, и кажется, достаточно дотронуться кончиком языка до нёба, чтобы обнаружить оставшуюся там после глотка сладкую пленку.

— Когда-то я разводил канареек, — снова попробовал поддержать разговор Яаков.

Я кивнул, снова открыл рот и получил на ложечке очередную порцию абсолютного счастья. Шейнфельд внимательно посмотрел на меня, будто пытаясь выведать, что еще мне известно. Мне казалось, он вот-вот спросит: «Как ты мог сделать это со мной?» Однако он ни о чем не подозревал и не спрашивал, ни в этот ужин, ни в последующие, он лишь осведомлялся, вкусно ли мне. Наконец я решился проглотить то, что у меня во рту.

— Может, послушаем музыку? — предложил Яаков.

Час был поздний, со стены на меня смотрела своими холодными глазами первая красавица деревни. Налакомившись, я начал понемногу клевать носом.

Шейнфельд поставил пластинку и завел ручку видавшего виды граммофона. Пространство комнаты вмиг заполнилось скрипучими звуками старых танцевальных мелодий.

— Это танго, — мечтательно сказал Яаков. — Здесь, в деревне, даже не знают, что это такое. Это танец любви между мужчиной и женщиной. Танго — это прикосновение, Зейде, понимаешь?

Двумя пальцами руки он изобразил некое подобие танцующих ног, оставляющих сладкие, липкие следы на дощатой поверхности стола.

— Если хочешь, я научу тебя танцевать…

— В другой раз! — поспешно выпалил я.

— Танго, — невозмутимо продолжал Яаков, — это единственный парный танец, который можно танцевать и одному, и лежа, и во сне. Папиш-Деревенский как-то очень метко выразился, я до сих пор помню его слова: «Танец сдерживаемой страсти и бушующей тоски». Этот Папиш умеет найти такие красивые слова, что сразу западают в сердце.

Испугавшись, что за этим последует неизбежный урок танцев, я поспешно поднялся из-за стола, намереваясь идти домой.

Вы читаете Несколько дней
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×