молоком, со сказками, с прикосновениями кончиков пальцев и с оброненной слюной поцелуя.
Ночь была жаркой, но мать не разрешила нам поднять полог коляски. Как только мы выбрались из города, она сошла с главной дороги, свернула налево по проложенному ослами пути в Дир-Ясин, в километре от деревни повернула направо и, плавно спланировав на дно узкого крутого оврага, стала спускаться по петлявшей в нем мощенной камнями дороге. Мы миновали гладкие скалы оврага, оставили позади далекий лай, и в мои ноздри ударил резкий незнакомый запах. Несколько недель назад я побывал в тех местах в сопровождении Роми, мысленно соскоблил с земли все выросшие за это время дома, улицы, автострады и памятники, отыскал ту нашу давнюю дорогу и снова спустился по ней. Старик, собиравший там алые, на серых стеблях, цветы, прозванные в народе «кровью Маккавевеев, поведал мне, что эта дорога была проложена Титом, когда он поднимался к Иерусалиму, чтобы разрушить его, и что в трамбовке дорог никто не может сравниться с римлянами. Там находится заброшенная каменоломня, из которой доносятся звуки выстрелов, и — о чудо! — тот же самый запах виноградных выжимок, бродивших в близкой винодельне, вновь позвал меня, как опьяняющее доказательство добротности моих воспоминаний.
Мы с Яковом приникли к дырочкам в пологе коляски, расширяя ноздри, чтобы принюхаться к влажным запахам диких растений, подставляя уши скрипу колес, тяжелому дыханию нашей матери Сары и шагу ее окрыленных сандалий. Под лай собак, доносившийся из Колон
На вершине холма располагалась тогда маленькая деревенька, миновав которую мать начала натужно кряхтеть и притормаживать, силясь замедлить свой слишком быстрый спуск. Снизу, оттуда, где росла группа гигантских платанов и белели развалины монастыря, до нас донеслись испуганный ослиный рев, храп верблюдов и крики людей. Сильный и неожиданный рыбный запах шел здесь над горами. Тут обычно останавливались перед последним подъемом в Иерусалим торговцы арбузами и рыбой из Газы, и теперь все они бросились врассыпную, напуганные землетрясением, ударившим по их стоянке. Повсюду валялись куски расколовшихся арбузов, осколки льда, задохнувшиеся рыбы с широко разинутыми ртами, и в этой суматохе никто не обратил внимания на женщину, запряженную в коляску.
С этого момента мнения разделяются. Яков утверждает, что мы спрятались в виноградниках Абу-Гоша, у семьи, которая поставляла молоко для нашей сыроварни, я же, напротив, стою на том, что мать еще той же ночью продолжила свой стремительный путь, промчалась, как ветер, мимо деревни Сарис и вихрем понеслась по спуску глубокого вади,[44] по обе стороны которого поднимались обнаженные мрачные стены гор, а в конце стоял вонючий турецкий караван-сарай.
— Я ясно помню, что мы добрались до какого-то большого виноградника, — говорит мне Яков.
Я тоже помню эти прореженные виноградники с их тяжелыми гроздьями, но, по-моему, это были виноградники Латрунского монастыря и полей Дир-Аюба.
Солнце уже собиралось взойти, когда мать свалилась меж оглоблей, словно невидимая коса подкосила ее щиколотки. Сильный запах пыли и лопухов шел от ее порванной одежды и израненных ног.
— Теперь кричи, — прошептала она забитым пылью ртом. — Теперь можешь кричать, бить. В Русалем я не вернуся.
Но отец, запуганный темнотой и соседством гуся, да к тому же с тряпкой во рту, ничего ей не ответил.
Неделю мы были в пути. Двигались ночью, прятались днем. Краски земли изменились, ее запах стал более глубоким, и теперь она отвечала тяжелой поступи материнских ног мягким шорохом своего тела, а не стуком камней. Звезды сдвинулись с привычных мест. На обочинах то и дело появлялись наполовину развалившиеся дорожные укрепления, уже обросшие кактусами. Бедра матери не прерывали полета. Гора и долина, поле и пустошь, ручей, болото, олеандр, сикомор. Равнина встретила нас открытыми, лысеющими летними полями месяца таммуз, тепловатыми, мягкими запахами и перекопанной немой землей, в которой не таились ни камни, ни обещания и не истлевали ничьи воспоминания или могилы. Я помню скрежет жестких листьев, трущихся о стенки коляски, белеющие вдали очертания арабского городка, вокруг которого серебрились древние оливковые рощи и над которым пел муэдзин и вздымались минареты и пальмы. Я помню наш приход в какой-то поселок, мать, спорящую там с ошеломленными мужчинами, среди которых не было ни одного с бородой и в черной шляпе. Мать сердилась, топала ногой, кричала, а отец сидел в стороне, похожий на тряпичный сверток, и не говорил ни слова. К этому времени мать уже освободила его от уз, потому что понимала, что он не убежит — стыд и гонор были самыми надежными оковами в его мире, и они не позволят ему вернуться в Иерусалим, где он станет мишенью для насмешек.
Мало-помалу споры и крики утихли. Одна из женщин пригласила нас поесть и переночевать в ее бараке, а на следующий день к вечеру в поселке появилась доверху набитая деревянная колымага, запряженная огромным быком, а с нею — отец и братья матери в сопровождении осла и привязанной позади, мычащей с перепугу первотелки. Мать бросилась им на шею, разрыдалась от счастья, обняла быка за шею. «Он был маленький, он был совсем маленький», — повторяла она, нежно постукивая могучее животное кулаком по лбу.
Я был удивлен, обнаружив, что мать — не единственное в своем роде существо. Ее братья оказались такими же большими, и запястья их рук были такими же широкими и крепкими, как у нее. Но мое внимание было приковано к деду, геру Михаэлю Назарову, которого я видел тогда в первый и последний раз в жизни. Он был даже выше матери и ее братьев, и его облик — «это высокое творение силы и печали» — тотчас тронул мое детское сердце и врезался в него, как ожог.
Когда мне шел двадцать первый год, Яков забрал у меня Лею, и я бежал в Соединенные Штаты. Там я предпринял несколько литературных паломничеств. До Крымского полуострова мне не удалось добраться, но я побывал в Ганнибале, Фресно, Уолдене и Нантакете. В библиотеке Кемдена, напротив портрета Уолта Уитмена, меня посетили две мысли. Одна была о том, что лицо моего деда удивительно похоже на лицо Уитмена, хотя, будучи поэтом, Уолт Уитмен должен был бы вроде выглядеть более утонченно, чем Михаэль Назаров. И сразу же затем, словно держась за пятку этого первого воспоминания, ко мне пришло осознание того факта, что я уже видел портрет Уитмена в дни моего детства, на стене поселковой библиотеки, и в моей памяти всплыла строка, которую библиотекарь Ихиель Абрамсон решил поместить под этим портретом: «Я не даю уроков и не подаю милостыни — давая, я отдаю себя». Но тогда, перед портретом Уитмена в библиотеке, я почему-то не вспомнил дедушку Михаэля.
На деде были серый картуз и рубаха, перепоясанная веревкой, его штаны были украшены большими голубыми заплатами, а ладони рук казались громадными, как лопаты. Мне было тогда лет пять, и я не мог постичь выражения его лица и потому не понял того, что понимаю сейчас, — что дедушка Михаэль хотел бы вернуться вспять и вновь ощутить боль своего обрезания в еврейство. Два года спустя он умер страшной смертью: идя босиком по полю, порезал большой палец ноги острым кремнистым осколком и скончался от заражения крови, в ужасных мучениях. «Его уже нету с нами, — оплакивала мать своего отца, а потом шепнула нам: — Ему приключилась страшная смерть».
Вытянув губы трубочкой и прижмурив глаза, дед выпил одну за другой три кружки кипящего чая, после каждого глотка вздыхая и приговаривая: «Ух, хорошо!.. Ух, хорошо!» — а когда увидел, что мы с Яковом пялимся на него, улыбнулся, поднял нас на руки, и уже тогда я ухитрился почувствовать, что его, как и мать, больше тянет к моему брату, потому что Яков пошел в отца и телосложением, и цветом волос. «Маленький еврей», — с гордостью сказал дед, засмеялся, и слезы счастья сверкнули в его глазах. Меня он тоже погладил и обнял, но, скорее, просто из родственного чувства: долговязые рыжие дети не были новостью в его роду. Покончив с чаем, он подошел к отцу и сказал ему: «Все будет хорошо, Авраам, все будет хорошо». Но отец, сидевший в стороне с опущенной головой, не протянул ему руку, и старый гер, ничего больше не сказав, повернулся к сыновьям и начал объяснять, что именно им предстоит сейчас сделать.
Над землею царило лето, властвуя в своих владениях, и братья матери первым делом соорудили для нас большую сукку[45] — прямоугольный шатер на шестах, с полотняными стенами и крышей из веток. Потом они сгрузили с колымаги мешки с цементом и щебнем, строительные инструменты, деревянные балки и формы для выделки кирпичей. В этих герах была крестьянская смекалка. Сначала они воздвигли печь, потому что печь для семьи — так они объяснили — все равно что якорь для корабля и корень для дерева. «Когда-то, — рассказал нам дед историю, — у деревьев не было корней, и они умели ходить». Но тогда они не могли приносить плодов, потому что все их время было занято путешествиями, войнами и погоней за женщинами. Поэтому они собрались и по собственной воле пустили корни в земле.
Каждое утро мужчины Назаровы с гордостью закутывались в