обрубок пальца, хорошо зарубцевавшийся, но и по сей день очень чувствительный к прикосновениям, а когда отправлялся спать, почему-то не снимал очки. Возвращаясь из школы, я то и дело обнаруживал его за каким-нибудь бессмысленным занятием в пекарне. То он выстраивал тяжелые мешки с мукой ровными рядами, то счищал гарь с хлебных лопат, то драил пол и скребки для поддонов, а затем вдруг объявил, что необходимо облицевать стены пекарни керамическими плитками.
— Пусть обойдется во что угодно, лишь бы смыть, наконец, все это дерьмо!
Все наперебой принялись объяснять его поведение.
Отец утверждал, что его сын демонстрирует хорошо известную и болезненную чистоплотность людей, которые страдают сердцем и оттого ведут себя, «как та курица, на яйцах которой написали Книгу Иова».
Шену Апари сказала:
— Оставьте его. Такой любви, как у него, каждый учится в одиночку.
Тия Дудуч полагала, что Яков проявляет признаки несушки, присущие женщинам на сносях, но никак не могла выразить это словами.
А мать провозгласила, что «Яковино желание» — занять себя работой потяжелее, чтобы хорошенько пропотеть. «Это он вычищает себе в теле», — объясняла она с гордостью и радостью, ибо не была теперь одинока в своих собственных любовных маневрах и сражениях.
А я? Мне Яков казался маяком, который по ошибке построили посреди суши, и вот он сигнализирует невидимым и никогда не приближающимся кораблям. Лее же я говорил, что, в отличие от других мужчин, которые проявляют признаки любви лишь в определенные времена года или в тот момент, когда в поле их зрения появляется любимая женщина, мой брат распространяет невнятные сигналы, когда ему вздумается и даже в совершенно безлюдную пустоту. Он завел привычку вздыхать, как старик, жевать во сне и — о чудо! — попросил у меня совета, что бы такое почитать. Смутное беспокойство наполняло его тело, и он стал похож на престарелого материнского гуся, который пережил уже всех своих сверстников, но именно сейчас, на старости лет, вдруг вновь ощутил страсть к скитаниям, свойственную его диким предкам. Правда, теперь уже не было нужды подрезать ему крылья, потому что он больше не бегал по двору и не хлопал крыльями, а только поднимал и вытягивал свою белую шею, раскрывал клюв, трясся, шипел и падал на землю.
— В один прекрасный день к нам в пекарню придет женщина и скажет, что учуяла наш хлеб, — заявил Яков со странным фатализмом, этим мерзким порождением отчаяния и невежества.
— И что тогда?
— Я буду знать, что это она, — сказал он. Никого не спросясь, он разобрал рабочий стол в пекарне и вынес доски во двор, чтобы почистить их испытанной смесью лимонного сока, пепла и миртового масла. Но когда он принялся скрести поддоны, тут уж отец взвился от гнева. Старые пекари любят ту гарь, которую время осаждает на их рабочей утвари.
— Прекрати немедленно! — крикнул он. — Ты что, хочешь, чтобы хлеб приставал?
— Это грязь, — сказал Яков.
Отец вырвал поддон из его рук:
— Это то, что придает вкус! Посмотри, и ты сам увидишь. — Кончиком ногтя он соскреб черный налет жира, муки и сахара, скатал его в липкую вермишелину и с наслаждением понюхал. — Это память о нашей работе, эта грязь.
А пустое зеркало, освободясь от любви, все покачивалось на крыше, точно осиротевшее крыло, посылая проклятья своих лучей случайным прохожим. Проходя мимо него, я не поднимал глаз, потому что оно и меня уже ударило однажды своим лучом и только слезы спасли меня от слепоты, от этого добела раскаленного меча, от танцующих нижегородских цыганок.
— Смотри, покуда смотрится! Смотри, покуда смотрится!
Михаил Отрогов не упирался и не противился. Ничего не существовало сейчас для него, кроме матери, от которой он не отрывал глаз. Вся его жизнь сосредоточилась в этом последнем взгляде любви.
— Смотри, покуда смотрится! Смотри, покуда смотрится!
— Хочешь, чтобы я поговорил с госпожой Левитовой? — допытывался отец.
— Нет, — ответил Яков.
— Ты знаешь, на кого ты похож? — продолжал отец. — На старую лягушку из бассейна Хизкиягу, которая каждый год приходила к ашкеназам слушать молитву Кол-Нидрей.
Молчание.
— Так я поговорю?
— Нет! — вскипел Яков. — Я с ней покончил.
— Нехорошо, — сказал отец. — Это была бы честь для всей нашей семьи, и для ее тоже.
— Не лезь ты со своим гонором в это дело, — сказал Яков. — И не разыгрывай из себя свата.
— Что с тобой, Яков? — вопросил отец. — По правилам сначала приходит женщина, потом любовь, и только в конце сумасшествие. А у тебя все наоборот.
Яков промолчал.
— Ты еще найдешь себе женщину, углом, — пытался утешить его отец. — Но для этого вовсе не нужно бегать кругами, как тот негр, который съел кошачий хвост.
— Как кто? — вскричал Яков страшным голосом. — Как кто?
— Как негр, который съел кошачий хвост, — сказал отец. — Разве ты не слышал о черном евнухе, который украл аскадины[91] из сада царицы Рокселаны?
Яков встал, грохнул дверью и отправился в свой очередной круг по деревне. Я не раз видел, как он шагает по улицам, — подобно арабскому аптекарю, проглотившему кнаффе[92], по выражению отца. Лично мне это его вышагивание напоминало, скорее, писца-ассирийца, который потерял какую-то важную вещь и не может вспомнить какую. Проходя мимо открытого окна, он замедлял шаги, поправлял очки на переносице и стеснительно заглядывал внутрь — словно Дудуч в поисках очередного ребенка, который облегчил бы тяжесть в ее груди.
Постепенно он расширил круги своих поисков и начал бродить по цитрусовым рощам и виноградникам.
— Где ты ищешь? — донимал его отец. — В поле? Ты что — осел? Там ты найдешь одни колючки, мышей и гадюк. Пойди побрейся, оденься покрасивей, причешись, побрызгайся одеколоном, поезжай в город, познакомься с людьми, покажи себя.
Каждую пятницу, по завершении «последней печи», Шимон отправлялся к Бринкеру взять мешок ободранных кукурузных початков из-под его молотилки. Этими початками он растапливал котел с водой для нашего общего еженедельного горячего душа. Печная труба урчала глубоким басом, тия Дудуч выдавала каждому из нас брюки хаки и отглаженную ею белую рубашку, и после ужина я отправлялся к Лее. Помывшийся, принарядившийся, причесанный, пахнущий одеколоном. Иногда, возвращаясь от нее, я видел брата, шагавшего по темному полю. Бринкер, который к тому времени стал охранником и дежурил по ночам, рассказывал матери, что видел, как Яков пересекает проселочную дорогу, ведущую из поселка на север. Застигнутый светом фар случайного грузовика, он на минуту застывал, прикрывая лицо руками, а потом исчезал в придорожной канаве, как вспугнутый полевой зверек.
ГЛАВА 46
К сорока пяти годам Бринкер, некогда один из столпов поселка, утратил весь свой былой авторитет. Не было человека, который мог бы вынести поток невнятицы, изливавшийся из его рта, но не было и такого, кто не пытался бы использовать поразившую его афазию. Мертвая Хая хотела выжить его из дома. Соседи хотели перекупить его хозяйство. Ноах мечтал о наследстве. А сам Бринкер, который был умнее их всех, никому не возражал и ни с кем не спорил. Притворившись дурачком, он продолжал выращивать овощи, затеял разводить клубнику, продавал свою замечательную продукцию тель-авивскому отделению «Спини» и извлекал из своей болезни максимум возможного.
Когда ему принесли на подпись договор о продаже хозяйства, он радостно сказал:
— Позавчера тоже да карандаш только если не четыре, — и вышел из комнаты, словно собираясь сейчас же вернуться, но не вернулся, поскольку все и так ожидали, что он забудет.
Когда Ноах стал настойчиво требовать, чтобы он отправился в такое место, «где они смогут за тобой ухаживать, папа», Бринкер ответил:
— Если я конечно а также никто никто также мне, — поморгал своими голубыми глазами, улыбнулся глуповатой и радостной улыбкой в знак согласия и тут же уснул, положив голову на стол.
Что же до Мертвой Хаи, то тут Бринкер проявил себя во всем великолепии. Он неотступно следовал за ней и оплетал своими извилистыми, бессмысленными фразами. Все думали, что он просит жалости и внимания, и только я один понимал, что, заслонясь этой непрерывной болтовней, он осуществил свое давнее желание навсегда перестать с ней разговаривать.
Мертвая Хая и Ноах решили, что если они покинут дом, то он не сумеет управиться без них и ему придется капитулировать. В итоге эта парочка снялась с места, Бринкер остался один — и стал счастливейшим из смертных. Теперь он слушал музыку в полное свое удовольствие, читал газету (со скоростью десяти слов в час), избавился от пытки супом из петушиного гребня, и каждое утро запах омлета с петрушкой поднимался и реял над его домом, точно зеленоватый стяг свободы. Иногда мать приглашала его к нам на обед, а раз в неделю, когда варила мясо, приносила ему порцию из нашего горшка. Широкая кривая улыбка освещала тогда его лицо. Я хорошо его помню: вот он ставит тарелку на стол, берет обе ее руки в свои, глаза его лучатся и рот не перестает выплескивать нежные бессмыслицы.
Все это время я продолжал с ним заниматься. Я читал ему «Ури-кадури», что печатались на последних страницах детского издания газеты «Давар», потому что думал, что картинки помогут ему понять содержание. Медленно-медленно декламировал стихи, медленно-медленно водил пальцем по рисункам, и Бринкер никогда не улыбался.
Как-то раз я увидел его возле поселкового детского сада: он стоял с закрытыми глазами, опираясь на забор, и его лицо выражало ту же смесь тоски и желания, что лицо