ворвалась внутрь. Но там она увидела два трупа.
Хотя никто из историографов не присутствовал при самоубийстве, все они единодушны в том, что слова: «Я вам доверяю, но только один раз», а также смех, который их сопровождал, были последними в жизни баронессы Хедвиг Фребом. Касательно последних слов князя Антона существуют две версии, и обе, по-видимому, ложные, ибо обе одинаково правдоподобны. «Книга смерти» Джозефа Энрайта, изданная в Оксфорде, утверждает, что это было: «Да, дорогая, только один раз», однако Фридрих Альтенберг в своих «Знаменитых последних словах» настаивает на варианте: «Надеюсь, вам не будет больно, дорогая».
Третья версия утверждает, что князь не сказал ни слова, ибо, открыв ящик с пистолетами и увидев зеленый цвет войлочной обивки, он понял, что всю жизнь любил только Зогу, раздвоенный язычок в ее гортани, ее кровь, текущую в его жилах, и ее руки, которые могли носить и направлять его. Он никогда не лежал с нею и теперь впервые ее захотел. Но зарядка пистолета и взведение курка относятся к движениям, которые ни одному человеку на свете не дано прервать, и уж наверняка не тому, кто их совершает, а потому князь как бы со стороны наблюдал за тем, как он заряжает, взводит, и скрещивает свою руку с рукой баронессы, и улыбается, и нажимает, зная при этом, что брызнувший мозг — это его мозг, а его кровь — это кровь его возлюбленной.
ГЛАВА 1
Двенадцатого июля 1927 года около трех часов ночи из Яффских ворот внезапно вырвался «Так» — шикарная легкая коляска, принадлежавшая греческой патриархии. Ей недоставало, однако, привычной группы — самого патриарха, его арабского кучера да белого липицианского коня. Вместо седока и кучера на козлах, сжимая в руках поводья, восседали двое детишек, а вместо коня в деревянные оглобли была впряжена высокая, светловолосая, широкоплечая и красивая молодая женщина.
Несколькими часами ранее, когда ночь только спустилась на холмы Иерусалима, никто и представить себе не мог, какие неожиданности кроются под ее крылами. Подобно всем прочим ночам и эта началась обычным для здешних мест исполненным невообразимой прелестью закатом. Потом город поспешил укутаться в свою прославленную тьму, устраиваясь поудобней, чтоб погрузиться в сон. Из меловых морщин его тела повеяли запахи мочи и пыли, гниющего винограда «дабуки» и зацветшей колодезной воды. Вслед за ними гурьбой заявились и прочие ночные знамения: пророчества, вырвавшиеся из глубин сна, безумные стоны, пытающиеся отдалить приближение конца, голодные вопли кошек и сирот, надежды и ожидания.
Всe ждали.
Британский солдат вышагивал взад-вперед у ворот тюрьмы, завершая свою вахту. Карлик- пекарь из Армянского квартала молился, чтобы взошло его тесто. Записки в Стене Плача ждали ангела с шелковой сумой, пересохшие колодцы — дождевых брызг, кружки для подаяний — капанья монет.
Время, этот Великий Учитель, двигалось не спеша.
Продавцы древностей ожидали простаков. Серые скалы — зубил каменщиков. Агунот,[4] жены пропавших без вести в мировую войну, — возвращения и освобождения. У Мечети-на-Скале слонялись мавританские стражники, злобно рычали, тренируясь в удушеньях, и поджидали еретика, который осмелится подняться на гору и осквернить ее испарениями своего собачьего дыхания.
Ждали и мертвецы, «самые многочисленные из обитателей святого города». Протягивали кости рук за обещанной милостыней кожи и плоти. Поворачивали пустые глазницы к концу времен, к тому вымышленному горизонту, где земля встречается с вечностью.
В потаенной пещере потягивался на своем ложе царь, скрипел и бренчал ребрами. Легкий смрадный ветер дул в пыльных подземных коридорах, перебирал струны арфы, висящей в его изголовье, развевал остатки рыжих волос, приклеившиеся к черепу, испытывал остроту царского меча и гладкость щита. Но мальчик, которомy заповедано поднести к его челюстям кувшин с живой водой, простодушный, трепетный отрок, который вложит свою маленькую ладонь в его сгнившую руку и выведет из пещеры к истосковавшемуся народу, — тот замешкался и не появлялся.
А на востоке, за Масличной горой и Столбами Азазеля, ждал своего рождения новый день. Двенадцатое июля 1927 года наводило на себя блеск и лоск в честь своего вступления в высокую историю города. Иерусалим, чьи суставы и люди уже утратили свою гибкость, чьи внутренности изъедены каменными опухолями метазами, чьи ночи терзаются воспоминаниями о славе и муках, ждал могучего рывка, освобождающего взлета, парящего шелеста с небес.
ГЛАВА 2
И вдруг из Яффских ворот нетерпеливо и непочтительно вырвалась эта легкая коляска, с ее сверкающими серебряными крестами на боках, туго натянутой на остов черной тканью, двумя бесшумными, хорошо смазанными колесами и могучей красивой женщиной, запряженной меж полированных оглобель. Двое ее малентких сыновей, один рыжий и рослый, как мать, другой — темноволосый и хрупкий, сидели на кучерском месте, играя поводьями в четыре руки. Оба они отличались тем распахнутым и слегка удивленным взглядом, что свойствен близоруким людям, и, несмотря на их внешнее различие, видно было, что они — близнецы.
Внутри коляски, связанный веревками, с заткнутым ртом, лежал их отец, ученик пекаря Авраам Леви, и бессильно исходил болью и злостью. Он еще никогда в жизни не опаздывал в пекарню. С тех пор как ему исполнилось десять лет и его отправили зарабатывать на пропитание для матери-вдовы, он всегда приходил раньше времени и еще до появления хозяина смешивал дрожжи, разводил огонь в печи и просеивал муку. Сейчас, раздраженно размышлял он, там все ждут в нетерпении — разгневанный балабай,[5] приготовленные дрожжи, холодная встревоженная печь, — а его, Авраама Леви, везут, как агнца на заклание, в пропахшей духами коляске христианских священников.
Покрытый пустыми мешками из- под муки и пеной бессильной ярости, маленький щуплый Авраам проклинал тот день, когда он привез свою жену из Галилеи в Иерусалим. У него уже не осталось ни сил, ни терпения выносить ее манеры — эти повадки влюбленной кобылы, как говорили соседки, — из-за которых он стал посмешищем во дворах Еврейского квартала, да и всего Иерусалима тоже. Сефардские соплеменники бойкотировали его за женитьбу на этой чапачуле,[6] недотепе, ашкеназы поносили его за то, что он породнился с герами, этими новообращенными из гоев, и даже среди легкомысленных мусульманских юнцов, которые распивали запрещенный арак[7] в кофейнях Мустафы Раббия и Абуны Марко, его имя стало предметом пересудов и притчей во языцех.
«Альта альта эз ла луна», — распевали насмешники при виде идущего по улице Авраама Леви, издеваясь над ним на его родном ладино, и крутили при этом красную феску на вытянутом пальце. «Высока-высоконька в небе луна», — намекали они на его низкий рост и на белизну кожи его жены, которая своей красотой дразнила покой их плоти, являясь им в снах и заставляя пятнать простыни блеклыми пятнами позора.
Булиса[8] Леви, госпожа Леви, сварливая мать Аврама, тоже не могла сомкнуть глаз. «Невесточка у меня — коли сыра у нее не купишь, так непременно тумаки получишь, — вздыхала она. — Говорю тебе, Авраам, эта женщина, которую ты привел в дом, — раньше я увижу белых ворон, чем мне будет покой от нее». Правда, предки самой булисы Леви были всего лишь нищими красильщиками тканей, но зато их переселили в город еще во времена халифа аль-Валида. «Валеро? Эльяшар? Кто они вообще такие? — Она надувала свои толстые щеки. Мы уже пятнадцатое поколение в Иерусалиме, а они тут появились каких-нибудь сто лет назад».
«Мы из Абарбанелей!» — насмехались над ней за спиной, но булиса Леви игнорировала насмешки и уходила, покачивая мощными ягодицами. Многие годы она берегла и пестовала переданную ей на сохранение семейную честь, пока не явилась эта кавалья, эта наглая кобыла, и разнесла ее вдребезги. И словно мало ей было того, что невестка у нее нескладная дуреха, так эта дылда еще отказалась набивать и зажигать для своей свекрови наргилу,[9] как это в обычае у всех хороших невесток, избила соседского сына, ешиботника и знатока Торы, который всего только потерся об нее в воротах при входе во двор, выблевала на пол, когда ее попросили приготовить для семьи мясо, а сама при этом ела один только сыр «рикота», сырые овощи да сладкие рисовые каши с молоком и корицей.
«Подумаешь, принцесса де Сутлач, весь год у нее праздник, — возмущались родственницы и дворовые дамы, собравшись у колодца. — Целыми днями пьет одно только молоко, даже если не больна».
Проходя по каменным переулкам в сопровождении верного и злобного гуся, привезенного ею из Галилеи, она прокладывала путь через хитросплетения обычаев и чащобу приличий, ощущая на себе испытующие взгляды, которыми мерили ее с ног до головы и буравили кожу. Взгляды удивленные, похотливые, любопытствующие, враждебные. Прохожие расступались перед ней, прижимаясь к стенам. Кто с гаденькой мокрой улыбкой, кто с затаенным вздохом вожделения, а кто — брызжа проклятьями. Она с растерянной гримасой, дрожащей в уголках губ, горбилась и вбирала свои широкие плечи, будто пыталась уменьшиться в размеpax.
Женщин раздражало, что ее серые глаза очень широко отстояли друг от друга, — признак завидной упорядоченностимесячных и здоровья легких и зубов. Мужчин тревожили ее густые золотистые брови. Все знали, что при таких бровях лобок должен быть покрыт пышными светлыми волосами, каких город не видал