мышцы и из глубины тела под кожу выплыли тяжелые крепкие кости. Он погладил опущенную голову Шимона и сказал ему: «Хэлло, что слышно?» — а потом подошел к отцу, обнял его и сказал: «Шалом, отец, вот я и вернулся».
«Вы все видели тогда — ко мне он подошел в последнюю очередь», — писал мне отец несколько лет спустя в одном из самых занудных своих писем. Но в ту ночь он сказал только:
— Сейчас не время, надо работать. — И повернулся к столу.
— Вы все ступайте спать, — сказал Яков и посмотрел на меня. — Мы будем печь вдвоем.
— Вы не успеете, — возразил отец. — Завтра пятница.
— Успеем, — сказал Яков. — Шимон нам поможет.
Отец вздохнул, стащил с головы тряпичную шляпу, развязал на пояснице грязный фартук и повесил его на гвоздь в стене. Каждое движение он проделывал нарочито медленно, с оскорбленным видом. Мать взяла его за локоть — то ли поддержать, то ли подтолкнуть, — и они оба вышли.
— И вы тоже, друзья, — сказал Яков, обращаясь к Ицику и его отцу. — Возьмите себе ночь отпуска за мой счет.
— Идем, Ицик, — сказал Идельман. — Теперь у нас новый хозяин теперь у нас. — И они вышли тоже.
Яков присел на рабочий стол, отщипнул кусочек теста, рассеянно пожевал и покатал его во рту, а потом встал и начал заплетать халы, все ускоряя и ускоряя движения.
— Ну, что? — обратился он ко мне. — Так и не скажешь мне ничего?
— Ты нашел то, что хотел? — спросил я.
— Что?
— Женщину, которая почует твой хлеб.
— Нет, не нашел, — улыбнулся Яков. — Зато я познакомился со всеми нашими родичами-«татарами», поработал в поле и переспал с женщиной.
— С кем? — испугался я.
— С одной из наших двоюродных сестер, которая выглядит, как твоя двойняшка. — И по прошествии целой минуты, видя, что я потрясен и ни о чем его не расспрашиваю, добавил, словно поддразнивая: — Это не похоже ни на что другое.
Воздух снаружи внезапно застыл, как остановился, и вдалеке послышалось слабое громыхание. То была одна из тех весенних бурь, которые откашливаются перед тем, как заговорить. Последний дождь той весны нетерпеливо постучал в жестяной навес над входом, заколотил тысячью мокрых колокольчиков по баку с соляркой и легкой поступью почапал по черепицам. Но на этот раз мне уже не нужны были знаки извне. Мне достаточно было глянуть на Якова, чтобы понять, что все пророчества матери сбудутся непременно.
Я вышел наружу. Дождь вскипал и шипел, ударяя по раскаленному коническому колпаку над печною трубой. На уличном фонаре повисла серебристая юбка танцующих капель, и сквозь нее видна была торопливая фигурка, бегущая под ливнем, прикрыв голову шатром ладоней. Я услышал быстрый плеск летящих шагов по затопленной улице. И вдруг она стремительно свернула к нашему двору, пересекла его, пронеслась мимо меня и вбежала в пекарню.
Я вошел следом. Яков стоял в яме перед дверцей печи — его руки держали лопату, лицо было поднято вверх, и Лея стояла над ним. Она беспокойно переминалась, ее трясло от сырости и холода. Я чувствовал мелкое, участившееся дыхание брата, пение его колен, застрявшее в горле яблоко его кадыка. В тот день я усвоил, что любящие в конечном счете должны искать только под светом фонаря, а не в тех темных углах, где осталась их потеря.
— Вылазь оттуда! — Она протянула ему руку.
Только сейчас, увидев Лею его глазами, я осознал, как сильно она изменилась, как похорошела за этот год.
Яков подал ей правую руку. Она схватила ее, вытащила его из ямы, повернулась к нему спиной и сказала:
— Расстегни мне заколку, Яков, я вся промокла.
Эту большую перламутровую заколку он купил ей за три года до того у Шену Апари и подбросил, с запиской, на веранду. Но до сих пор Лея ни разу не надевала ее. Теперь она освободила намокшую укладку кос, и волосы полились вниз тем медленным потоком, что не имеет ни начала, ни конца — будто тысячи тысяч теплых и влажных ящериц проползают мимо. Капли дождя сверкали на ее бровях, на переносице и ресницах, и жар печи поднимал над ее волосами сильный и свежий запах дождя.
Она наклонила голову, отжимая охапку волос, и вода всё текла и текла с них ручьем. Лея никогда не стриглась. Ребенком она боялась клацанья ножниц, девочкой боялась щупающих прикосновений парикмахера, подростком боялась что- нибудь в себе менять, а когда стала девушкой, волосы Леи уже были длиннее всех кос в деревне, и ей казалось, что подстричь их — все равно что ампутировать руку или ногу. Как-то раз она сказала мне, что если пострижется, то ей непременно будет больно, а из отрезанных волос обязательно брызнет кровь.
С некоторой драматичностью, на мой нынешний взгляд довольно смешной, я подумал тогда, что вот эта картина и будет отныне вставать у нас обоих перед глазами всякий раз, как мы их прикроем. В то время я еще верил, что раны любви не заживают никогда. Я еще не знал, как быстро и бесследно они рубцуются.
— Дать тебе чаю к хлебу? — спросил Яков.
Он поставил большой чайник на примус, водрузил сверху маленький чайничек для заварки и посмотрел на Лею, которая присела снять туфли. Когда она выходила из дому, ее носки были белыми, но теперь дождь и грязь разукрасили их коричневыми пятнами. Я глядел на подушечки ее пяток, которые когда-то своими отпечатками очаровали моего брата, а сейчас, влажные от дождевой воды, сморщились бледными и скорбными складками покорности судьбе.
Ливень снаружи усилился. Могучий грохот рассек небо. Подняв чайничек с заваркой, брат поднес его к самому носу Леи — вдохнуть пьянящий запах свежезаваренных листиков. Уголки ее губ мелко дрожали. Серая стужа, жестяное дребезжанье мелкого дождя, ад зимы, которая никак не желает кончаться, — все это наполняло страхом ее душу и тело. Она вновь рассыпала великолепие своих волос, встряхнула их, пропустила сквозь пальцы и стала медленно расчесывать. Яков наклонился и потрогал рукой ее ступни.
— Ты замерзла, Лалка. — Он выпрямился. — Я дам тебе сухую одежду.
Подойдя к железному шкафу, он вынул из него стопку стираной рабочей одежды и, повернувшись ко мне, сказал со спокойной, уверенной в себе будничностью:
— Выйди. Она хочет переодеться.
И я вышел.
ГЛАВА 56
Несколько лет спустя, во время паломничества в Нью-Бедфорд, Уолден-Понд и некоторые иные святые литературные места, я плыл на пароме на Марфин Виноградник, то бишь на остров Мартас-Винъярд. На палубе я свел знакомство с высокой, красивой ирландкой лет сорока, и вскоре мы уже разговаривали с ней накоротке, как всегда разговаривают два рыжих американца, когда случайно встречаются в дороге. Она работала в книгохранилище Библиотеки иудаики Гарвардского университета и, по ее словам, в совершенстве знала иврит. Я в тот момент был специалистом по выращиванию клубники, уроженцем Праги, ранним вдовцом (подвыпивший машинист съехал с рельс и раздавил мою жену об стену) и отцом двух годовалых близнецов.
— Иврит! — воскликнул я с пылкостью, вызванной желанием выяснить, насчитывает ли наша с ней компания более одного враля. — Не тот ли это язык, на котором пишут справа налево? Пожалуйста, скажите мне что-нибудь на иврите!
— Что именно? — смутилась она.
— Что угодно, — ответил я. — Мне просто хочется услышать, как звучит этот язык.
Она уставилась на меня своими светлыми глазами и, ни разу не сморгнув, изобразила мне справа налево картину, в которой мы фигурировали с ней вдвоем на старом диване, стоящем, насколько я уразумел, в ее подземном книгохранилище. Ее описание было столь откровенным и детальным, что мне с трудом удалось сохранить то безмятежно-чешское выражение лица, которым природа благословила вдовых производителей клубники. Когда мы сошли с парома, я спросил, не согласится ли она разделить с мной комнату в гостинице «У Питера- гробовщика». Она рассмеялась и спросила, не боюсь ли я спать с людоедом, что по-английски звучало весьма многообещающе: «мужеед», — и душа моя воспарила. На следующую ночь она тайком провела меня в огромное книгохранилище в здании Библиотеки Ленднера в Гарварде. Запах старинных книг и близость к их мудрости, сказала она, воспламеняют ее плоть. Многие из этих книг были мне знакомы. С обложки «Полного толкователя снов» Рафаэля Хаима Леви сверкало даже мучительное и памятное изображение курицы в очках.
— Скажите мне еще что-нибудь на иврите, — сохранял я свое безмятежное спокойствие.
Очаровательная книгохранительница распустила свои косы, мягко толкнула меня на стоявший в книгохранилище диван, и, когда она наклонилась надо мною, мне на миг почудилось, будто я понял, почему вышел тогда из пекарни, и я начал рассказывать ей об этом, пока она не испугалась и не попросила, чтобы я перестал так кричать.
Позднее мои раны залечились, плоть успокоилась, и время обтянуло сердце новой кожей. Лет десять назад, когда мне исполнилось сорок пять, жена моего нью-йоркского редактора пригласила меня отметить мой день рождения. Ее муж уехал на какую-то конференцию на Западное побережье, и она хохотала, не переставая. То была забавная и очень умная женщина, и ее бедра, если принюхаться, таили дивный, неизъяснимый запах шафрана. Помню еще, что она сказала фразу, словно выхваченную изо рта Шену Апари:
— Лучшие любовники в мире — это эгоисты.
— Это потому, что мы так много онанируем, — сказал я ей.
Она стиснула мою руку своею, затянутой в перчатку, и вдруг поднесла ее к губам. Мы отправились в большую церковь, что на Пятой авеню, потому что я хотел показать ей то место, где полицейские стреляли в сбежавшего тигра Томаса Трейси — «тигра, имя которому любовь». Потом мы обедали в устричном баре. У меня есть странная