одной капли, негде еще напиться воробью. И однако, может, именно в них, в воробьях, возившихся на куче шлака, что высыпали из немецкого паровоза, доставившего утром вагоны правительственного состава, в их чириканье, в любовном звоне их крылышек и чувствовалась она, весна. Видимо, черный шлак нагревался уже на солнце и отдавал свое тепло воробьям.
В то время как Мира, жадно глотая воздух, любовалась простором, недалеким сосняком, запорошенным снегом, Богунович смотрел на воробьев и думал о поезде, который он на этот раз вышел встречать. В утренних сумерках не светилось ни одно вагонное окно. Пассажиры спали. Проверять их никто команды не давал. Богуновичу даже стало неловко перед нарядом солдат, что поднял их в такую рань. Правда, из вагона выглянул какой-то служащий в полувоенной форме, заспанно окликнул Баранскаса: когда подадут русский паровоз?
Богунович спросил у него:
— С чем возвращаемся?
Служащий сделал вид, что не понял вопроса, и, зябко передернув плечами, осторожно, без стука, закрыл перед командиром полка дверь.
Богуновичу с самого рассвета не терпелось пойти в штаб. Но Мира еще вчера сказала, что хватит ей «притворяться больной», нужно выходить, браться за работу; последние дни она жадно читала газеты, готовясь пойти к немцам. Мирины планы, по мнению Богуновича, были ей еще не по силам после тяжелой болезни: она намеревалась сначала навестить соседей — питерских большевиков, затем поехать в политотдел ревкома армии, получить инструкции и пропагандистский материал.
В том, что она еще слаба, Сергей убеждался, наблюдая за ее подготовкой к первому выходу из теплой комнаты: пока она болела, Баранскасы не жалели топлива.
Собиралась Мира не по-солдатски, как раньше. Но и не по-женски, как когда-то его, Богуновича, мать в театр или в гости. Она долго и без нужды ходила из комнаты на кухню и обратно, не дала ни ему, ни Альжбете, ни Юстине помочь ей готовить нехитрый завтрак. Все делала сама. А потом ушивала юбку, потому что похудела, и вообще долго занималась одеждой, отдавая ей больше внимания, чем раньше.
Сергей понял: боялась за свои силы. Предложил вызвать из штаба вестового на лошадях. Она отказалась: ей хотелось проверить себя.
На дворе Мира дышала полной грудью.
Сергей сказал ей — так когда-то говорила ему в детстве мать:
— Не хватай морозный воздух. Прикрой рот шарфиком, дыши через нос.
Мира засмеялась, догадливо спросила:
— Так учила тебя твоя мамочка? Да?
Сергея иногда обижало ее насмешливо-пренебрежительное отношение к его родителям: баре. Переубедить ее было трудно. Конечно, баре: квартира в центре Минска, на Захарьевской, рядом с отелем «Европа», кинематографом «Эден», в лучшем многоэтажном доме, который она хорошо помнила, — каждый день ходила мимо в Мариинскую гимназию. Семь комнат! А в ее доме — деревянной хибаре на Немецкой — одиннадцать душ.
До ее болезни они наверняка поссорились бы — из-за ее несносного упрямства. Но сейчас… Сейчас Сергей готов был простить ей самые жестокие слова и поклялся никогда не обижаться. Что значат слова, когда они идут от такой вот почти детской непосредственности? Любовь его стала иной — глубже, чище, нежнее. Теперь это что-то неизмеримо большее, чем та «половая любовь», о которой он много читал в университете и здесь на фронте. Он месяц не притрагивался к ней, но чувствовал, что с каждым днем она становится ему все дороже. Как сестра. Как мать.
— Если ты будешь спешить и так хватать воздух, я возьму тебя на руки и понесу.
Она вообще побежала. Но, сделав десяток шагов, остановилась, обернулась, с одышкой попросила:
— Догони. Возьми. Понеси.
Сергей подбежал, подхватил ее на руки.
Мира не вырывалась. Она доверчиво и ласково обхватила его шею, приблизив свое лицо к его глазам, и притихла, словно захлебнулась от счастья.
Он удивился: какая она легкая! Как ребенок. От этой мысли родилось новое чувство. В разное время, в разных ситуациях были чувства влюбленного, брата… Но даже когда она болела, была без сознания от жара и он со страхом и старательностью сестры милосердия ухаживал за ней, сидел у ее кровати долгими бессонными ночами, она представлялась ему то матерью, то маленькой сестрой, но никогда — дочерью. А тут вдруг, подняв ее на руки на лесной дороге, Богунович почувствовал себя отцом, появился отцовский — иного определения этому чувству он не нашел — страх за нее — за жизнь ее, за будущее, здоровье, счастье. Чувство было нелегкое, нерадостное, ибо он подумал: а есть ли у него силы и все остальное, чтобы вот так отвечать за нее? Что-то подобное, но совсем в ином плане — общественном — он пережил, когда его выбрали командиром полка. Тогда он не один день мучительно размышлял: есть ли у него моральное право брать на себя ответственность за жизнь двух тысяч человек? Тогда еще в полку было немало людей. Теперь он думал не о своем праве. Право есть, потому что свобода, братство и есть их взаимная любовь. Но чем он обеспечит свою любовь, свою ответственность? Он уже вышел из того возраста, когда отдаются одной любви, хотя в первые дни их сближения жил только ею. Но теперь вызрели иные колосья из того зерна, имя которому любовь. Может, недели две назад он начал бы по-юношески доказывать давнюю мудрость: «С милой рай и в шалаше». Кроме солнца и звездного неба, хлеба и воды, ничего, мол, им не нужно, особенно в такое время, когда революция сокрушила все тысячелетние представления о жизни, богатстве, обо всех иных ценностях, в том числе и о браке, семье. Это, между прочим, доказывала ему все время Мира, и он кое с чем в душе соглашался, хотя вслух многое оспаривал.
Да, для счастья им не нужны дворцы, земля, собственность. Хватит одежды, что на них, — гимнастерок, сапог, полушубков… Но вдруг впервые, когда нес ее, как ребенка, он подумал, что нужно еще одно: уметь по-отцовски заслонить ее от любой опасности, любой беды. А это очень непросто в мире, где страсти человеческие разбушевались, словно океан в самый грозный шторм.
— Ты красивый, — серьезно, без улыбки сказала Мира, пристально всматриваясь в его глаза. — Глаза у тебя — как сегодняшнее небо.
— А у тебя… — Богунович не смог найти сравнения.
— У меня — как черная ночь. Или омут, где топятся.
— Считай, что я утонул в нем, — пошутил Сергей. Мира не засмеялась. Спросила по-прежнему серьезно:
— О чем ты думаешь? В глазах твоих я увидела мысли, только не успела прочитать их. Они мелькали так быстро. Как в синераме…
— Я думал о тебе.
— Не думай обо мне много. Это опасно.
— Для кого?
— Для меня, — и после короткой паузы добавила: — И для тебя.
— Ты становишься суеверной.
Мира засмеялась:
— Становлюсь. Потому что ты сам веришь в таинственные силы…
У конюшни, где стояли полковые лошади, толпилось много солдат и нынешних хозяев имения — бывших батраков барона. Богуновича такое оживление немного удивило. Но потом подумал, что в солнечный веселый день это естественно. Видимо, решили прогулять лошадей, а такая прогулка всегда событие, особенно для детей. Да и старые крестьяне любят лошадей, в каждом из них живет извечная мечта о хорошем коне. Или, может, ожеребилась Звезда? Кобылу эту английских кровей солдаты где-то украли — Богунович подозревал, что у немцев, но кто-то сочинил легенду, будто Звезда из конюшни бывшего командующего фронтом Эверта, там, мол, ее видели. Как она из Минска попала на фронт, никто не интересовался, в революцию все могло быть. Степанов, правда, незло матерился на солдат:
— Мародерствуют, сукины дети.
Пастушенко хитро усмехался:
— На то и сотворил бог коня, чтобы люди переезжали на нем из тыла на фронт. Потом поедут назад, в тыл. А какое теперь имеет значение, кому конь принадлежал раньше?