заграничного качества. Грелись на теле дорогие цацки и в свой черед согревали Ткачука. И когда в хозчасти выпадали минуты затишья, Ткачук присматривал сухой куток, где можно отдохнуть в стороне от других, разуться, размять пальцы, на время забыть про здешние хлопоты и порядки, главное – сумка, вот она, в укроме, причинное место – надежное место. На губах его появлялась довольная усмешка, а в мозгу роем вились разные мечтания о будущем, когда принесет домой свой фарт. И, разморенный теплом этих думок, он начинал устало кунять.
Целый год провоевал Ткачук – ни пуля, ни осколок не задели. Лишь под конец, уже весной, контузило неудачно. Нашел себя Ткачук на белой койке. Кругом незнакомые, в бинтах да гипсе. Проверил на ощупь: руки-ноги его целы. Только уши заложило и голова непривычно кружится. Превозмог тошноту, рубаху исподнюю задрал: на животе след от ремешка видно, а кроме следа смотреть нечего, один пуп остался. Ткачук стал под матрасом сумку шарить, но тут соображение иссякло, и стены заходили ходуном.
Подобрали его с пола в замороченном виде. Почернел он в лазарете, щеки запали от тайного огорчения. Медсестры, конечно, не в курсе, глюкозу ему кололи, чтоб ненароком пузыри не пустил. А Ткачук все выспрашивал, кто его в лазарет доставил, спасибо сказать, – да где там узнаешь…
И еще одна закорючка не давала Ткачуку покоя: что не остался в сознании взрыв. Странно получается: боль слышал, потом об землю гепнуло,[61] ночь навалилась, а взрыва не помнит, будто и не было. Чего бы так?.. Может, кто-то из своих постарался, по кумполу его… Всякое бывает…
Вот и вышло, что ничего путного на фронте не заработал, кроме контузии да трех медалей, одну за освобождение, другие – за взятие. Даже мелкого барахла в хозяйство не привез, только несколько банок тушенки и мыло. Правда, напоследок посовестился – выторговал на вокзале шаль в разводах. Но Параска к тому времени вовсе квелая стала, болями тяготилась, не до шали ей, хотя от подарка зацвел румянец на желтых щеках.
А сохрани Ткачук ту сумку, конечно, жизнь его пошла бы легким шагом, не спотыкалась на пустяках. Первым долгом купил бы лошадь, с ней всегда есть прибыток, кому огород вспахать, кому подвезти чего. Дом бы поставил под жесть, непременно от реки подальше, где тепла больше, тогда вишню развести можно, морели.[62] Вишня – самый ходкий товар. Народ в городе балованный, при деньгах, за раннюю вишню рубли вслепую дают, бери-загребай…
…Но от этих вередивых[63] мыслей ломило в затылке. Не мог простить себе утерю. Профукал Ткачук богатство! Как поезд мимо прогудел, так и счастье – без остановки на его станции.
А кто позарился на сумку, ему бы руки отсохли! Чтоб теми руками детей своих схоронил, гад паскудный! Из-за него лучшие желания не сбылись, ни город, ни всякое прочее… Проворонил, Тодор, удачу, ясным днем проворонил! Хавку раззявил, а ловчила – хвать! – и нету! С водой ушло… Было золото, было… в кулаке держал…
Ткачук остановился, затряс головой – прогнать тягостную память. Плотно, как мог, зажмурил глаза. Но в красном свете видел, будто держит он на весу мокрое ведро, а кони отталкивают мордами друг друга, тянутся к нему и, прежде чем тронуть воду, фырчат вислыми губами, разгоняют круги. Затем, не спеша, всасывают питье в себя, изредка подрагивая мышастой холкой. И Ткачуку казалось, что он наяву чувствует тяжесть ведра, слышит, как позвякивает уздечка… а в мотне у него, в теплом паху, висит кожаная сумка, и беречь ее надо… беречь ее надо… Нет примера!..
Карпаты
Две женщины грузили камень. Сухощавые, в гуцульских безрукавках-китариках, они стояли босые и выбирали камни из реки. Мокрый подол захлестными складками облепил ноги. По машине гулко и не в лад стучали брошенные булыги. Со стороны казалось, что женщины в платках кланяются окрестным горам. Один борт машины был опущен, а колеса наполовину срезаны течением. Когда окатыш попадался особо важкий, женщины обнимали его, как живого, перекатывали по себе почти до подбородка и, гукая от натуги, закидывали на край кузова.
Яша и старый Ткачук, расстелив ватник, устроились отдыхать на подсохлом склоне. Больше ста километров сделали, чтоб взять в карьере два куба колотой скалы. Ехали против солнца. Дорога была усыпана слепящими лужами, такая тряская – язык откусишь. Яша говорит: по ней надо таких возить, кто разродиться не может.
До карьера оставалось еще километров десять, когда машину остановили эти гуцулки. Они камень в пойме собирают и перехватывают машины, чтоб не ехали в карьер. А для замана – обещают шоферам, кто у них загрузится, клубнику, если сезон, или грибов сушеных в придачу.
Только не каждый решится в речку съехать: на скрытых валунах порвать кардан очень даже просто. Но Яша не дрейфит, ему места знакомы, все облазил с тех пор, как работает в шараге по укреплению берегов. Любит он эти места. Такой красы, говорит, в мире раз-два и обчелся! Воздух этот, говорит, надо выдавать по ложке, как варенье…
– А вы, вуйко, недовольны, ворчите… В газетах пишут: здесь раньше одна нищета была, пустолы да трахома. Сифилис был. А сейчас глянь – какая природа! Сказка! Полный курорт!
У Ткачука глаза улыбаются из морщин. Знает, что Яше в усладу здешний покой и собственная болтовня.
– Вай-ле, твоя правда!
Однако на языке вертелось зацепить Яшу, что теперь от кондрашки и рака тоже невесело, но смолчал. Нехай тешится…
А лес на обочах и впрямь богатый, по-осеннему огненной фарбой пестрит. Такой бы лес возле Ткачука – ото бы жизнь: дрова под боком, зимой забот не знаешь…
Тем временем женщины кончили грузить, закрыли борт, и Яша потихоньку, на малых оборотах вывел машину к твердому берегу.
Гуцулки заглядывали в глаза, просили приехать завтра, у них еще наберется пару кубов. Яша молча протирал стекло. Отжав юбки, они пошли через дорогу в ближнюю хату.
– Почекайте! – крикнула старшая, закуривая на ходу, и облачко дыма белесым шаром перекатилось через плечо.
Вскоре она принесла связку грибов на суровой нитке. Сушенные, наверно, в дымоходе, они закоптели снизу и оставляли на пальцах шелковые пятна сажи. Яша понюхал скукожистую шляпку боровика.
– Я посигналю, когда приеду, – согласился Яша и дал талон за погруженный камень.
– Щоб диты ваши булы здоровы!
Гуцулка спрятала талон под темный платок, плотно повязанный над бровями. Потом угостила сигаретами, двумя последними, и, держа руку на пояснице, пошла к дому.
Электрика
В каждом селе свои причуды. Особая загогулина в характере и любимая, хорошо натертая мозоль. Нет сёл, что схожи, как близнята. Все под одним небом порпаются, [64] над всеми одна власть, а жизнь получается разношерстная. Кому ветер в спину, а кому снег в лицо. Одни веселятся, не просыхают, другие лишь на праздники да в горе позволят себе лишнее.
И строятся, между прочим, в отличку от соседа, и чаи варят иначе, даже стопку-порцию в каждом селе держат на особый манер: кто полной пятерней, чтоб не видно, сколько налито, кто двумя пальцами, оттопырив остальные, кто за донышко бережной щепоткой.
А в отношении натертой мозоли, то лучше не трогать ее, потому как мозоли тоже бывают разные.
Оттого Ткачук и другие серьезные мужики при встрече не заводили разговора за электричество. На эту тему, как ни мудруй, ничего нового не скажешь. Только уронишь себя в глазах собеседника. Или даже обидишь его. Ведь потчуешь пережеванным.
В ту пору, когда новость была еще теплой, на всех перекрестках звонарили о ней. Планы загадывали, что от «лампочки Ильича» жизнь наладится без помех и задоринок и промтовара будет всякого.
Но прошли все сроки, давно зачерствела новина. Уже дети завели собственных детей, уже многие старики перебрались за кладбищенскую ограду, а на собраниях все талдычат про электрику – слушать обрыдло.
Только и тешился народ, если, наклонив голову, кто-то пускал по рядам:
– Да чтоб они тоже, как лампочки, висели и горели.