Мне потом Николай рассказывал, что не очень хотелось ему, не был он под настроением, а в таком деле настрой много значит. Но только вспомнил, как Степан зенки свои ехидные щурит, так и решился: была не была! Покрыл он Марусю.
И в самый горячий момент, когда у Маруси глаза голубые потемнели, прижал он к ее голому заду председательскую печать. Крепко прижал. А Марусе, конечно, невдомек, что ее проштамповали. Не до того ей было, это понятно.
Назавтра при встрече откозырял Степану, в том смысле, что ты, значит, больше о перцовке не вспоминай, не надо.
А Степан и ухом не ведет. Мы тоже не пальцем сделаны! Это, говорит, каждый заливать силен. Особо у кого заместо языка – помело!
Здесь Николай и намекнул:
– У твоей, – говорит, – бабы на жопе отметочка есть. Интересная отметочка!
У Степана губы задрожали. Глянул ошалело на председателя и ходу домой.
Хорошо, в хате никого постороннего не было. Согнул он свою Марусю в дугу, подол на спину задрал. Смотрит: так и есть – стоит на белом заду печать! Круглая. Чернильная. Красуется.
Что делать? Делать нечего. Стоит печать, мать твою перемать! Взял он топор и пошел рубить Николаю голову.
Полдня искал по всему селу, по всем закутам шарил, шумел, пока участковый не приехал, топор отобрал.
– Остынь! – решил участковый и два дня продержал Степана под замком.
На том история окончилась.
Баба печатку смыла. Синяки сами сошли. А Николай Бумбак из-за этой пустяковины остался без должности. Деньги, конечно, были небольшие, но и работа непыльная. Жаль мужика.
А ты говоришь…
Ты мне про революцию не чирикай. Не травмируй своим голосом. В этом деле твое слово – крайнее. Что ты знаешь? В кино смотрел да от училки слышал – вся наука. А я революцию с короткой дистанции видел.
Год рождения?.. При чем тут… Ну, с тридцать третьего. Смешно? Лошадь ты, друг мой, серая лошадь! И я об октябрьской говорю. Но не семнадцатого. Понял?
История – это тебе не карбюратор чистить, в этом ты спец: продул, промыл и газуй! Нет, в истории каждый факт, как болт в мосту: вынул один, и по всем железным законам сверзится мост к ядрене-фене. Ясно?
А ты, Мишка, к глазнику сходи, – дальше своего пупка у тебя зрение короткое. Кто заливает – я? Да ты еще в проекте не значился, наружу не выглядывал, когда я… Лучше закусывай, парень, не то схудеешь от умственной натуги, одни мослаки останутся.
Очень смешно… Спрячь зубы, не заводи меня. Что ты знаешь, пень болотный?! Да может, я вот этими руками революцию в упор расстреливал, а? Ты это можешь чувствовать?.. Без дураков, по живому стрелять! С дистанции десять метров! А они – пацанва, почти однолетки мне, – соображаешь? Своими глазами видел: дырки у них на спине, как пчелиные соты, каждая с гривенник…
Я кто был: ФЗО кончил, поработать успел, тут в армию забрили. Еще зеленый, характера нет, куда дует, туда и гнусь, а мне кричат: огонь! Пли!
Ладно, выпьем. Чтоб не кричали!
Потом живешь – хлеб жуешь, а на кого гашетку давил, тому хлебушек не нужен, его самого черви съели. У него жизнь только в начале, еще кость крепла, в рост шла, и уже под корень – жик!
Проще нет сказать: судьба. Словами отбояриться. Слова – пушинки, а какая-то вшивая пуля, без разговоров, в яму сводит.
Но какой я судья – его жизнь забирать? – это меня печет. А его матери в живых остаться, в памяти носить сына, – ей-то за что казнь такая? Душа ведь почернеет. Мы с тобой сидим, «Солнцедар» хиляем, а он не пробовал, не успел. Да и нет у них этого дерьма, у них «Токай» пьют.
Не темню. В Венгрии было, в пятьдесят шестом.
Почти два года там прокантовался. Поначалу нравилось в загранке: кормят сытно, фуражка с лаковым козырьком, ремни не тряпичные – кожимит, блестят, как у офицеров. Зато муштровали – вспомнить тошно. Дисциплина была, без команды задницей не свистнешь. Чуть что – наряд вне очереди. Особо старался замполит, майор Клепиков. Тихо скажет: «Три дня гауптвахты. Доложите своему командиру» – и дальше топает, будто делом занят. Голова у него всегда в землю, вроде потерял что-то, а честь ему отдавай, как на параде. Иначе заставлял пятьдесят раз откозырять телефонному столбу.
Перед увольнением он на моральный облик давил: никаких начинаний с местными гражданками! На природе гулять – пожалуйста, в полную силу гуляй, но юбку встретил – глаза отводи. Здесь служба. Дома, говорит, потретесь возле баб, а здесь эту штуку запломбируй. Ну а ежели невтерпеж – вяжи его узлом, чтоб не голосовал.
В октябре завертелась на улицах свистопляска. Майор голос сменил: до хрипоты политзанятия долдонил, мол, Америка вкупе с немцами хотят нашу Венгрию помещикам вернуть. И вообще, они гады, каких поискать: против трудового народа, против хорошей жизни, у них собственные интересы, а наш полк, при таком мокром обороте, должен порох держать сухим.
Мы, конечно, верили – так оно и есть, холера ясная, капиталисты и прислужники! Понимали – дело не шутейное, раз майор до белой пены старается. Даже частушку, помню, о предательской политике сочинили:
Дальше забыл, веселые были куплеты.
Тут как раз в соседний взвод вернулся солдат из госпиталя. Рассказывал: нашего брата навалом там, мест не хватает, в коридорах раненые лежат. Особо, говорит, калечились кто на бронетранспортерах: улицы узкие, по тебе стрельба сверху. Попала пуля в кузов и пошла гулять рикошетом, по бортам чиркает, ищет, на ком остановиться.
«Мадьяры, – говорит, – настырная кодла, хуже не бывает. Все против власти – и министр, и последний работяга, а чего хотят – понять нельзя. Дома у них красивые, черепицей крыты, хлеба вдоволь, одеты- обуты по-иностранному, а еще недовольны, бунтуют. Не наша нация, точно…»
От этих разговоров да от крика Клепикова веселые картинки рисовались ярким пламенем на темном фоне. Ноздри душок чуяли, вроде паленой шерстью пахнет. Только и надежда, что кукушка не ошиблась: долгие годы накуковала.
В то же время не веришь, что пожар близко, когда дыма нет. Осень стояла солнечная, сухая, небо чистое. Клены красуются последним цветом. Не клеилось в голове, что за стенкой взаправдашняя война.
А 6 ноября в Будапеште глаза открылись. Деревья повалены, гарью дует, окна – дыры черные. На площади прежде из бронзы фигура Сталина стояла, теперь памятник убрали. Автогеном срезали по колена, осталась на цоколе только пара сапог. Стоят чеботы сотого размера, а хозяина нет – босой ушел.
Выгрузили нас на улице Ференц-керут. Утром танки прошли, санитары покойников уже убрали, нам досталась легкая работа: баррикады растаскивать, булыжники, доски, ящики… Упариться не успели, вдруг в нашу сторону – цвеньк, цвеньк!
Задним числом понимаю: могли нас, как цыплят, перещелкать, на открытом месте были. Счастье, что те метили не прицельно, от камней лишь осколки брызнули. Мы – врассыпную: кто куда.
Не знаю, сколько их там было. Отстреливались они не густо, с верхних этажей, и, должно быть, чердаками ушли. Целый квартал мы переворотили, каждый закуток обшарили, патронов не жалели. А для них все проходы – свои, ищи-свищи ветра…
Но все же двух голубчиков зацапали. Сволокли их во двор. Сырой двор, мусорный, без солнца, меж домов провалился. А эти двое стоят в кожаных курточках среди нас и молчат, будто русского не понимают. Майор Клепиков вопросы им – про командира, про оружие, а они, чурки, ни бельмеса. Им бы покаяться, по- хорошему: мол, несмышленыши, малолетки, это, мол, старшие заставили. Прикинуться дурочкой, сопли размазать, все же надежда… Клепиков, со стороны посмотреть, незлой мужик, ряшка добросердная, – не могли они знать, что слезами его не разжалобить, должны были себя спасать. А они не вякают. Держатся