катаются словно угли и жгут, и радуют, и усыпляют. Просыпался узнать, катаются еще? Радовался углям и снова засыпал, может быть, сотни раз, может быть, тысячи. Только все меньше сознавал Найдин себя стариком и даже Найдиным, все больше чувствовал себя лишь телом. Тело брало над ним, прошлым, полную власть, тревожило и мешало радости. Телу уже не хватало углей, не хватало сна, хотя оно и продолжало поглощать их, оно требовало еще и действия, но прежде всего, чтобы отступило, покорилось сознание, чтобы совсем не было его слышно телу. И тогда тело проснулось, оторвалось от углей, вытолкнулось из лохмотьев — это стариковские одежды истлели, вон сколько прошло! — само крохотное, голое, младенческое. И у него уже не было и следа духовного сознания, были только физические или, хотите, биологические жажда и ужас. Жажда добыть, достичь, поглотить и ужас перед неизвестностью среды, грозящей отовсюду роковой помехой, пресечением действия навсегда. Жажда существования и ужас перехода в небытие. Насильственного перехода. Ужас — пружина, жажда — сила, сжимающая пружину. Тело передвигалось чутко и неслышно, тянулось к чему-то, вздрагивая, озираясь, молниеносно шарахаясь, когда срывалась пружина. Однако двигалось, понукаемое жаждой, в дрожащем напряжении к цели!
Все-таки духовное-то сознание, видимо, теплилось. Хоть не в силах повлиять, изменить, но есть. Как, скажем, свидетель-паралитик. Может быть, и не запомнит, а в какой-то момент видит, следит за своим телом, словно за тенью в тумане. Лижет, значит, нашло наконец — проносится в равнодушии, но ужас сотрясает даже такое парализованное сознание, только бы дали долизать! Валяется, трется, катается — в тумане вспышка: только бы не помешали, только бы доваляться! Тело крутится, внюхиваясь, — дайте донюхаться! Там. Там. Пахнет оттуда, только бы добежать. Схватить, кусать, лизать, нюхать, вдыхать. Успеть.
Так и собака, укушенная змеей, ищет того, что требует больное тело. Если остановить тогда собаку, не дать ей найти, успеть понюхать, пожевать, помешать ей переродиться из смертельно больной в здоровую, сдохнет же собака.
То тельце, что выползло из стариковских лохмотьев, выглядело заморенным ребенком трех-четырех лет. Оно бегало на четвереньках и само собирало в себя средства для перерождения. Разве тот, кто, завидев такое тельце, не пожалев никаких сил, чтобы непременно спасти ребенка, поймав его, поймет, что губит жизнь на пороге ее перехода от остатков старой к всецело новой? Даже не заподозрит. Неминуема поимка тельца — убийство спасением, попадись оно на глаза человеку. Отсюда и ужас перед помехой. Не от духовного сознания, от биологии. Биология человека каждой клеткой знает, что и когда получит от другого человека. Не знает лишь сам человек. Но тельце знало и, сотрясаемое ужасом, успевало. Успело оно без помех и вернуться в пещеру к знакомым запахам смолы и «щенснука», и к воде. Лизать-спать-жевать-спать — пить, лизать-спать… Бесконечно. Но в пещере зато затих ужас. Полагаю, что равный биологический ужас должно испытывать тело приговоренного к палачам.
Когда в деревне, в той самой, откуда ушел старик Найдин, появился немой мальчик лет двенадцати, шумела гражданская война. Доставалось всего и нашим глухим местам — беженцы, бандиты. Приютили парня, назвали Найденкиным. Впоследствии пристроили в детский дом. Немой, немой, но постепенно стал говорить и так же не торопясь влился в русло нормальной жизни. Второй жизни. Вспомнил проблесками, как отдельные картины. Особенно весь печорный день. От и до… От и до…
Ну вот, въезжаем в сопки, видите светлые потеки или вон, вроде извилины? Верный признак пещер.
Я отчего напирал: _в горах да в горах_? Почему неизвестно чьих детей находят все больше в горах, все больше мужского пола. И никогда не узнают, чьи они. Грешат на тамошних женщин — родили, отнесли в лес, а выкормила волчица. В Индии, Индонезии, как раз там, где в детях души не чают, как раз там, где полно бродячих мудрецов, предпочитающих уединяться и переходить в иной мир тоже в одиночестве. Пещеры-то там, где и горы.
И еще необходимо — о детскости. Куда она девается у трех-четырехлетних найденышей? Почему они не приручаются и умирают, так и не став людьми. Говорят, волчье молоко. Волчата же не теряют детскости, легко приручаются, а человеческое дитя не приручается? Но в науке-то утверждение, не подкрепленное экспериментом, — ноль. (Ну, волчье молоко, например.) А поставить его кто же даст над новорожденным? Хотя жизнь ставила эксперименты на выживаемость и с козьим молоком, и с овечьим, и без всякого молока, на тюре выхаживали детей. Да, рахит, да, болезни, но была же в этих несчастных детскость?
О, вот и свет зажгли, договорились до ночи. В одночасье стемнело в горах-то, а еще лето. Что ж, будем спать на здоровье. Кто сам рассказал? Ах, Найденкин. Тут дело тонкое, но можно считать, что сам. Он-то? Жив, жив. Ровно столько, сколько мне, из одного как бы детского дома, однако.
Случился этот разговор, которому я придал теперь форму монолога, несколько лет назад в жестком купейном вагоне. Как мне показалось тогда, протекал он легковесно. Видимо, у меня самого было легкое настроение, и я слушал своего попутчика, о таких говорят — неопределенного возраста, не то шестьдесят с чем-нибудь, не то за семьдесят, не только по его совету, с прищуркой, но и с явным недоверием, посмеиваясь про себя.
Под утро его поднял проводник: «Пассажир, просыпайтесь, через четверть часа…овая. Пассажир…» За окном едва-едва светало и скользили все те же горы. Я уснул до солнца, до равнины.
Непонятно почему, но вспомнился мне печорный день не сразу же, как я услышал о пойманном в лесу, в горах, трех-четырехлетнем мальчике, который так и умер зверенышем, а много позже. Непонятно, почему память не сработала на название станции «…овая», ведь его упоминали в связи с этим происшествием не один раз.
Может быть, название подставилось, когда память реконструировала все в одно мгновение, — подставилось, на самом же деле проводник называл тогда, на рассвете, совсем другую станцию? Но если и не подставилось, а так и было «…овая»? Что из этого? В конце концов, ничто не меняется ни в том, ни в другом случае. Все равно в каждом человеке светится до самого конца надежда прожить еще раз сначала. Если б не было такой возможности в природе, откуда бы взялась надежда.
Прикосновение братьев
Ни с чем другим, как с подкидыванием детей, и не найдешь сравнения. Ведь нужно, чтобы ребенка обязательно заметили, а того, кто подкидывает, нет. И не догадались кто, и не нашли ни по каким следам. Но в то же время чтобы отпали сомнения: подкидыш! Как одна копейка. Если еще довообразить, что подкидыватель совершает этот акт не страдая, а вроде бы с оттенком веселья или, может быть, даже ликования, и вы это подсматриваете, подслушиваете или вас допускают подслушать, — получится точно мой случай.
Я стоял, опираясь на вставленные под мышки, как костыли, лыжные палки, и, казалось, не было ни перед кем в мире красивее пейзажа, чем передо мной в тот момент. Март. Безоблачно, безветренно, пронзительно солнечно, и все застыло, сделав вдох перед тем, как в восторге сломя голову броситься в весну. Вот-вот. Стоишь и ждешь, и тоже готов распахнуться, взлететь, мчаться, а сам словно связан истомой.
Тут-то я и почувствовал, что мне подкидывают мысль. И, как я говорил, подчеркнуто, чтобы не было сомнения, что подкидывают, и весело, с ликованием — для того, дают понять, чтобы я не пугался, не принял болезнь. Больные сплошь и рядом слышат голоса, которые приказывают, зовут, заставляют, и все зловеще, в страхе, ужасе. А тут вроде бы милые шутки и будто бы приглашение к общению. Благожелательно, ласково, но и отчетливо извне, как одна копейка. Извне, извне — улыбаются. Ну, понимается мне, что с улыбкой или еще с чем-то совершеннее улыбки. Издалека, издалека — подтверждают, не успел я спросить, только нацелился. Догадаешься — прямо лучатся ликованием. И уж в самом деле мне и так ясно, вытекает из подкинутой мысли. Но почему же ее подкинули мне, а не кому- нибудь из ученых, которые совещались в Бюракане? Потому, хохочут, это мне представляется, что хохочут, по пульсирующему ликованию, по моему радужному состоянию, по небесной голубизне, по снежной искристости, по красноватым стволикам молоденьких лип на солнечном склоне у меня под ногами, потому, что тогда бы был явный контакт, а побратимка-то не выросла… И опять щекочущие волны ликования.