убедительность бутафории.
Поэтому Достоевский, прежде увиденный, чем прочитанный, имел для меня всегда еще иное измерение — как бы прожитости, подобия собственной жизни, своими глазами увиденного…
На гастролях в Тбилиси я, к радости мамы, начала есть, до этого ничего добровольно не ела. А там, пока не приехал театр, мы почти голодали, в ресторанах подавали только своим друзьям и знакомым. Там же я и впервые выпила. Шла я однажды по длинному коридору гостиницы, мимо гипсового Сталина, хотя и стыдливо стоявшего в углу, но все равно присутствовавшего, я ему доходила до голенищ, проходя, я косилась на него с ненавистью. Вдруг навстречу идет артист Виталий Павлович Полицеймако, я его видела уже в роли Эзопа, ужасно некрасивого, но внутренне как бы тонкого и мудрого. Я думала — он и на самом деле такой. Может, так оно и было. Он почему-то пригласил меня к себе. В номере у него был накрыт стол и сидел какой-то гость, смотревший на меня с недоумением. Я с упоением ела виноград, но Виталий Павлович вдруг стал уговаривать меня попробовать вина и налил стакан. Я взяла и выпила. Все закружилось, тут же я встала и упала, Виталий Павлович отнес меня в наш номер. Я рухнула на постель и уснула. Мама не могла понять — что со мною, а поняв, пришла в ужас. Но с тех пор мне уже всегда наливали немного вина, и вино это было чудесное.
Мы жили тогда в номере с Зинаидой Шарко, она почему-то все время что-то шила и однажды просыпала в моей кровати набор иголок. Ночью они стали втыкаться то в голову, то в ногу, я пришла в ужас, потому что вообще боялась всего острого, после того как на уроке рисования проглотила бритву. Это было незадолго до гастролей. Я задумалась и куснула бритву, проглотив маленький кусочек. Потом осознала это, подняла руку и сказала об этом учительнице, та отправила меня домой.
Я попрощалась со всеми за руку, готовясь гордо умереть. Мой приятель Сашка нес мой портфель. По дороге мы встретили шофера из театра (недалеко жил заместитель директора по фамилии Такса, и машина его ждала). Я спросила: “Вы в театр? Скажите маме, что я проглотила бритву”. Берта открыла дверь и, услышав новость, принялась пихать в меня хлеб и вареную картошку, это меня, наверно, и спасло, бритва застряла в горле, а картошка спихнула ее вниз. Потом приехала мама, и мы с ней ездили в больницу, где долго ждали, когда меня просветят, в это время делали операцию мальчику, проглотившему цепь. Просветили, сказали — ничего страшного. Но с тех пор я стала бояться всего колющего, острого. А тут — целая свора иголок, от которых я спасалась всю ночь.
В школе перед Новым годом ставился спектакль, мне дали роль одного из зайцев, воюющих с волком. Мы репетировали. На спектакль всех просили прийти со своими костюмами. Не знаю уж, где брали их другие зайцы. А мой взялась сшить Берта, но при этом она решила сэкономить и не покупать белую ткань, а принесла, наверное с завода, мешковину — зайцы ведь бывают и серые. Так все было ничего — и шапочка с длинными ушами, но вот в некоторых местах чернели цифры и буквы — воспоминание о том, что было некогда в мешках. Я пришла в этом костюме, мне он казался вполне сносным, дети ведь обычно верят в суть и не замечают мелочей. Ну не белоснежный, ну серый, зайцы ведь линяют, весенней распутицей веяло от этого костюма. Я была уверена в своем чистокровном зайцовстве. Но председательница родительского комитета, ответственная за это зрелище, грубая полная дама, не пустила меня и еще стыдила, мол, в мешке пришла. Дома я долго горько (а, может, и сладко) плакала. Берта расстроилась и чувствовала себя виноватой, мама утешала. И когда был объявлен следующий спектакль — какая-то сказка, — мне дали роль петуха, мама решила уже полностью компенсировать мне прежнее горе, пошла в костюмерные Мариинского театра и взяла в аренду костюм петуха. Когда я вышла в нем на сцену, зал замер, такого никто не видел на школьной сцене. Я была вся пестрая, пышно крылатая, в шапочке. Надо ртом горбился тяжелый клюв. Сзади покачивался роскошный тяжелый хвост, на ногах сидели как влитые красные мягкие сапожки, в которых я важно прохаживалась, смутно вспоминая детсадовского петуха- обидчика.
Однажды я делала уроки у окна, вдруг подняла голову и увидела голубой неземной свет, заплывший в наш двор-колодец в час между волком и собакой. В этом мерцающем свете была весть обо всем самом важном, он пронзил мое сердце, дал мне понятье об иных мирах и иной жизни. Сумерки с тех пор мое любимое время.
Вставала я всегда мучительно. Сначала, уходя на работу, меня будила Берта. Я с фальшивой готовностью отвечала ей — сейчас, сейчас встану — и сладко засыпала снова. Когда уже я могла успеть только ко второму уроку, мама начинала меня умывать прямо в постели, а потом и одевать. Ругаясь, она напяливала на меня чулки и школьную форму. И я, лежа в коричневом платье с кружевным воротничком и в черном фартуке, все еще видела блаженные сны. Однажды мама, разгневавшись, крикнула: “Смотри!” Я приоткрыла один глаз и увидела, как она, с ожесточенным и чуть испуганным лицом, выкидывает из окна мой любимый ранец со всеми карандашами, ручками, пеналом, не говоря уж об учебниках. Тогда я уж вскакиваю, ругаясь, бегу за ним сломя голову вниз, а мама не знает, смеяться или плакать. И тут уж приходится идти в школу.
Лет в девять я стала заядлой футбольной болельщицей и повадилась одна ездить на стадион на речном трамвайчике. Мне нравилось сидеть поближе к полю, в криках и папиросном ветре. Соседи удивлялись такому собрату. Над бегающими по полю людьми, над стадионом висела никому не нужная, белая, как арбузное семечко, луна — негативный двойник приковывающего ноги и взоры мяча.
Однажды, придя из школы домой, я шла по коридору в наши комнаты, задумчиво потряхивая дверным ключом, и вдруг от его позвякиванья и в такт ему стали появляться слова. Я вошла в комнату, легла на кровать, прямо в школьной форме (коричневое платье, черный фартук), и стала прислушиваться к словам, всплывающим изнутри, и стучать ключом, отбивая ритм по железным столбикам кровати, увенчанным стальными шарами.
И всю свою последующую жизнь я провела в этом состоянии — ожидания звенящих слов.
Первый раз я решила прочитать стихи неожиданно даже для самой себя — в кружке юных прозаиков при Дворце пионеров, который вела тогда, к моему счастью, Юлия Александровна Бережнова. Она была ученицей Эйхенбаума и совсем непохожа на тех, кто обычно вел такие кружки. Она с самого начала хвалила все, что я сочиняла (в прозе). Однажды на занятии я сказала, что вот, мол, одна девочка заболела и просила почитать ее стихи. Я стала читать свои первые стихи, опустив глаза, стесняясь, краснея. Но вскоре я подняла их, потому что все кругом корчились от смеха. Одна Юлия Александровна сидела совершенно прямо и, как зачарованная, меня слушала, по лицу ее текли слезы. Она выставила за дверь одного особенно развеселившегося старшеклассника, но это не помогло. Действительно, стихи были очень странные, дикие и нелепые. Я дочитывала их чисто механически, клянясь себе больше не сочинять их. Но когда все это закончилась, Юлия Александровна сказала мне: “Не обращайте на них внимания, они ничего не понимают. Вы — настоящий поэт”.
Сколько их было, господи, этих прогонов, последних перед премьерой спектаклей. Я ходила на них, сначала сбегая из школы, потом из института, потом уже просто ходила. Мама, взволнованная, около билетерш, с пачкой билетов в руках, которые она раздавала критикам, театроведам, просто знакомым и обязательно двум странного вида мужчинам, которых она называла “приметы”. Они всегда приходили, если слух пробегал по городу, что готовится что-то интересное. Вид у них был как у сбежавших из психбольницы, отстраненный и отощавший.
Больше всего я любила минуты перед подъемом занавеса. Он слегка мерцал таинственной полусиневой-полуголубизной, складки бродили по нему легкой волной. В зале переговаривались еще, перешептывались, шуршали программками. Я поднимала глаза и видела в директорской ложе маму и Георгия Александровича Товстоногова, он потом, как правило, исчезал, а мама оставалась, не садилась, а стояла. Она следила, как кто реагирует.
Я обычно следила за спектаклем очень сдержанно, если когда и плакала от восторга — то скупой