напоминает читателю об угрожающей бездне мироздания и о героических попытках человека противостоять ей.

Огорчают жестокие сцены, встречающиеся порой в книге: убийства беззащитных тюленей и белых медведей, хотя надо отдать должное выразительному слогу адмирала.

Хочется заметить, что на месте адмирала многие предпочли бы отправиться на Северный полюс на борту старинного парусника, а не современного ледокола. Почему?

Да потому, что человек жаждет простора, он болеет без него. На берегу моря или океана нам лучше всего. Но простор бесприютен, он становится скоро несносен. Даже моряк, лучше сказать маньяк просторов, с радостью скрывается в крошечную каюту, чей прообраз — люлька, и спит там, как в колыбели, укачиваемый волнами. (Парусник вообще похож даже по форме на колыбель. И человек, постоянно раскачиваемый морем, подобен музыканту или поэту, которого тоже раскачивает внутреннее море.) Раскачиваясь, они превращаются в сновидцев наяву, они возвращаются в то состояние колыбели, в котором еще помнили себя во чреве и что было до этого.

Это сочетание широты и узости, простора и тесноты свойственно также великим садам и паркам. Переход от широкой поляны к тесному гроту — как бы переход в гроб, но почему душа жаждет этого? Не потому ли, что для бессознательного это не гроб, а материнское чрево. Впрочем, об этом я уже упоминал в рецензии на Павловский парк. Но, поскольку она не опубликована, считаю, что уподобление моряка поэту и садовнику будет нелишним.

Сновидческая зоркость, с какой моряк пролагает себе путь в неизведанное, сродни и поэтической точности. Поскольку, как бы ни был поэт далек от реальности (а наши советские поэты, конечно, к ней близки), — все-таки без орлиной точности и хищности в выражении проскользнувшего чувства он — ничто.

Книга будет, безусловно, интересна широким массам трудящихся, мечтающих хоть одним глазком взглянуть на Северный (почему бы и не Южный) полюс”.

Разговор с котом и рецензия на ангину

Семеркин начал посещать Варвару Порфирьевну в установленные дни, но потом простудился и вынужден был пропустить недели две.

С помощью Варвары ему удалось опубликовать несколько старых рецензий и получить за них скромный гонорар.

Утром он с трудом выбирался из теплой постели в холод нетопленой комнаты, выползал на кухню, где уже суетились обитатели десятисемейной коммуналки, кипятил чайник, а потом отправлялся во двор к своей поленнице и брал дровишки — сколько мог снести. Неся охапку поленьев перед грудью и поднимаясь по лестнице, он всегда возвращался мыслью к тому, что вся наша жизнь, в сущности, транспортировка чего-нибудь куда-нибудь. Жизнь — постоянное перенесение тяжестей или легкостей. Причем порой легкости весомее тяжестей. Мы носим ранцы, сумки, чемоданчики, мешки, ящики, потом нас самих упаковывают в длинный ящик и несут. Нас приносят из роддома, везут в консервных банках поездов и машин, а все остальное время мы сами носим что-нибудь — вещи или транспортируем мысли и чувства. Сбрасывая на железный лист перед белой кафельной печкой дрова, он уже сочинял рецензию на транспортировку. Еда — тоже переноска. И выпивка. И чтение. И даже разговор. И последнее освобождение — перенос души как последней тяжести…

По вечерам он лечился, сопровождая древний русский способ лечения разговорами со своим котом Муром. Кот был трехцветный, сметливый и очень старый. Любимая мысль, которую Иван Иваныч упорно пытался втиснуть в сознание кота, была такова.

Семеркин (наливая рюмку и угощая кота кусочком рыбы):

— “Я выпью, а закусишь ты”, как сказал один давно умерший в эмиграции поэт, обращаясь к своей кошке. — Он крякнул, а кот синхронно заел. — Видишь ли, Мур, мы знаем — и ты несомненно тоже знаешь, что Бог принес себя в жертву нас ради, грешных человеков. А вот представь себе только, что вот наконец народился человек, желающий принести себя в жертву ради вас грешных, животных, животинок. Каково? (Тут он выпил еще.) А после этого животное должно было бы принести себя в жертву ради растений, в основном безгрешных. Ты готов, кот? Спроси себя, загляни в глубину своего сердца. Ты готов?

Кот поежился и отвел глаза. “Ход ваших мыслей слишком смел”, — подумал кот.

— А! Вот ты не готов, и я не готов. Но, послушай, Мур, после этого растение тоже должно было бы принести себя в жертву. “Кому?” — спросишь ты. А я тебе отвечу. Богу. Тогда круг любви и жертв замкнулся бы. Но где этот человек? Где это животное (возможно, кот, возможно, собака)? И где это растение? (Тут он выпил еще.)

“Слишком много вопросов”, — подумал кот и, коротко мяукнув, тяжело спрыгнул на кровать, украшенную большими никелированными шарами, куда вскоре свалился и сам Иван Иваныч.

Утром, проснувшись, он замычал и посмотрел в никелированный шар. Из глубины шара выплыл и смотрел на него большой, косой и любопытный глаз, за которым таилось крохотное личико обезьянки. “Ничего себе, как я выгляжу”, — пробормотал Иван Иваныч. Все же он чувствовал себя лучше и, затопив печку, взял розовый лист почтовой бумаги, принялся писать рецензию на ангину.

“С сожалением отмечаю, что автор — популярный, и вследствие этого пошлый вирус пользуется весьма ходовыми приемами.

Пожалуй, лишь температура 38,5 градуса слегка оживила скудную палитру его средств, хотя и привнесла ничем не оправданную пафосность всему его труду.

Жалкая попытка заставить осознать бренность бытия путем усиления боли воспаленного горла явно провалилась и не произвела должного впечатления.

Мы знаем, что автор не новичок, а, напротив, зрелое существо, но при этом он явно наклонен к инфантилизму и с помощью тонких уловок склоняет свою жертву к впадению в детство.

Однако при всем при этом на фоне своих жестоких собратьев он выглядит менее грубым и беспощадным, чем многие из них, вследствие чего, несмотря на все высказанные упреки, я бы рекомендовал его к вступлению в профсоюз болезнетворных организмов”.

Пока он хворал, его навещал только потерявший на войне обе ноги сосед Григорий Сидорович. Соседи кликали его Сидорычем, хотя инвалид был еще молод, как будто ценили и уважали в нем только его предков, а его самого будто и не было. И только Иван Иваныч звал его по имени. Григорий делил свое время между домом и сидением у дверей пивной, посещаемой в основном шпаной, среди которой завелись у него друзья. Порой раздавался стук как будто из-под пола, и, когда Иван Иваныч открывал дверь, Григорий, мощно толкаясь руками, вкатывался на своей тяжелой, обмазанной жирным солидолом, гремящей тележке в комнату и обычно устраивался у печки. В разговорах с котом он участвовал лишь глубокими вздохами. Иван Иваныч обычно застилал железный лист у печки салфеткой и накрывал там Григорию угощение. Тогда он адресовал свои речи уже не только коту, острие слов как бы раздваивалось на лету и попадало куда-то между котом и Григорием, а этот последний только вздыхал, как будто потерял на войне не только ноги, но и язык.

— Представь, представьте, — бормотал Иван Иваныч заплетающимся языком, — что весь наш мир и Вселенная всего лишь крохотный шарик, может быть, суставчик на ноге какого-нибудь неведомого муравья. И война, пронесшаяся по лицу земли, отзывается в его мозгу легкой судорогой.

— Иэх! — вздохнул Григорий.

— Но обиднее всего, что если это так, то и музыка не слышна никому, кроме нас… Моцарт, Мандельштам (Иван Иваныч уже читал его стихи — их случайно показал ему когда-то приятель и просил никому не рассказывать об этом), Микеланджело — все на “м” почему-то, и никому они не доступны, кроме нас. Ведь это обидно!

Кот мяукнул и проглотил сардинку, а Григорий добавил:

— Да уж что говорить!

— Но я не хочу этому верить! Странно, что музыка — единственное искусство, которое доходит до нас через исполнителей, все остальное мы воспринимаем непосредственно. Ну, вероятно, еще отчасти

Вы читаете Собрание
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату