всем темным закоулкам, где звериная морда фашизма выглядывала из бездны. Эти данные верны даже для преддверий крематориев, или, как их по-ученому назвал один нацистский обозреватель, “анусов мира”. В противоположность этим данным попытки самоубийств среди евреев школьного возраста начиная с 1934 года насчитывались десятками и сотнями; в десятках случаев они оканчивались успешно.
Так что первая смерть Эрни Леви заняла скромное место в статистике среди десятков подобных смертей (хотя другие смерти были первыми и последними). Конечно, восхищает нас то, что те самые учителя, которые учили арийских школьников убивать, учили еврейских детей кончать жизнь самоубийством. Вот что такое немецкая техника, строгая и простая, не изменяющая себе даже в педагогике.
Когда Мордехай нашел во дворе под стеной бездыханное тело ребенка (его птенчик разбился на лету, превратился в кровавый комочек), он почувствовал, что сходит с ума. Его серые глаза словно высохли и застыли в орбитах, как камни. Чем ближе подходил он к ребенку, тем глубже впивался зубами в нижнюю губу. По бороде потекла красная струйка, за ней другая, третья… Эрни лежал, прижавшись щекой к земле, как гончая собака, курчавые волосы стыдливо закрыли его лицо. Казалось, смерть настигла его, когда он спал на боку. “Господи, не ты ли вылил его, как молоко, и как творог, сгустил его; кожей и плотью ты одел его; из костей и жил сплел его… и в прах обратил теперь?” Мордехай упал на колени. Его удивило жужжание мух, круживших над худеньким трупом. Одна из них, зеленоватая, огромная и прожорливая, уселась на торчащую из локтя кость. Мордехай поднял растерзанное тело с окровавленного каменного ложа.
— Вот я вопию к небу, — ровным голосом сказал он ребенку, — и нет мне ответа.
В этот момент школьная блуза приподнялась, опустилась и снова приподнялась с чудесной равномерностью человеческого дыхания. Мордехая пронзила глубокая благодарность к столь милосердному Богу. Как был, в старом домашнем халате, с окровавленным, растерзанным ребенком на руках, старик миновал гостиную и выбежал на улицу. Все остальные Леви, обезумевшие от страха, кинулись за ним. Тем же вечером, так и не придя в сознание, Эрни уже лежал в Майнцкой больнице, в отделении для евреев. Его превратили в гипсовую куклу. Мордехай не переставал благодарить Бога, явившего свою милость. Он благодарил его полгода, год, но по возвращении Эрни в Штилленштадт вынужден был признать, что если Всевышний в своем милосердии возвратил Ангелочку, жизнь, то душу он ему не вернул.
Эрни сразу же понял, что смерть наложила свою костлявую руку на его мозг. Он лежал подвязанный ремнями к специальному устройству с многочисленными трубочками, введенными в гипс, через которые вливали жизнь в его тело. Из всех страданий, которые ему причиняла каждая клеточка его организма, самое страшное исходило от единственного глаза: он снова обрел способность воспринимать краски и очертания предметов, а вместе с ними и жестокость окружающего мира. Сначала, еще не придя в себя от перенесенного потрясения, Эрни подумал, что Бог покинул все предметы и поэтому они стали бесцветными и бесформенными, как халаты, брошенные в больничном коридоре. Но потом он понял, что просто-напросто видит предметы такими, какие они есть на самом деле, потому что душа больше не обманывает его зрение. И тогда он решил перестать разговаривать с этим безжалостным миром, хотя язык у него не был поврежден. “Может, он еще не совсем проснулся”, — послышался голос Мордехая. Над единственным глазом Эрни поплыло огромное лицо Муттер Юдифи, и с каждой ресницы посыпались прозрачные брильянты слез.
— Ты проснулся, мой ангел?
Вместо ответа Эрни открыл и снова закрыл единственное веко…
Так продолжалось бесчисленное количество дней и ночей. Слова не могли выйти из отверстия, проделанного в гипсе над ртом, потому что Эрни удерживал их на языке. Только по ночам среди похрапывания и стонов соседей он молил Бога, чтобы тот сменил правительство. Но его молитвы услышала дежурная сестра, чем немедленно воспользовались жители этого света, чтобы мучить Эрни. Поэтому он перестал двигать языком и по ночам. Однажды Муттер Юдифь была особенно невыносима. Но когда он увидел, как печально опустила она голову, пробираясь между белыми койками, и как странно подрагивают у нее плечи, он почувствовал, что из глаза у него выкатилась капля и просочилась под гипсовую маску. Вечером прошлое нахлынуло на Эрни, как взбесившаяся река в половодье: она уносила с собой вырванные деревья, детские колыбели, разбухшие животы мертвых животных, силуэты на крышах, Ильзу, стоявшую на плоту, который гнали какие-то кривляющиеся чудовища. И среди всех этих остатков кораблекрушения вертелся, как щепка, Ноев ковчег с семейством Леви. Обитатели ковчега воздевали руки к Богу, а Бог взирал на все это, и взгляд его был непостижим. Хаос все плыл и плыл вниз по течению, но никто его не замечал. Соседи по палате беседовали о жизни, которую они вели до того, как попали в больницу, или о жизни, которую собирались вести после выписки, словно имели гарантию, что река за больничными стенами любезно остановится, чтобы их подождать. Никто не видел, что река течет под кроватями, унося в своем медлительном и неумолимом течении всю больницу. Над кроватью напротив Эрни увидел две таблички, висевшие одна над другой. На фаянсовой было написано большими красивыми буквами: “Фонд Ротшильда”, а на картонной: “Для евреев и собак”. Но никогда больные не упоминали о кусочке желтого картона, висевшего у них над кроватью. Они говорили о лавках, которые нужно спасать или бросить, о руках и ногах, о печени и легких, о желудках, которые нужно лечить или удалять, о визах в Палестину, о женах и детях, об еде и о солнце и еще о тысячах других вещей, которые нужно спасать или бросить, будто река вовсе и не вздымала все это на своих черных волнах. “Осторожно!” — хотел сказать им Эрни, но не говорил, потому что смерть удерживала слова на его устах. И когда приходившие навестить его Леви не переставали обсуждать планы отъезда в Эрец-Исраэль, плакали горькими слезами и молитвенно складывали руки, он и им хотел сказать: “Будьте осторожны, вас обманывают, все совсем не так, как вы думаете, все совсем иначе…”, но тут и подавно он молчал, потому что Леви страшно перепугались бы, если бы узнали, что у них под ногами вместо твердой почвы илистая река. Бедные, бедные милые смертные! Своим единственным глазом Эрни смотрел на родных, и расстояние, между ними было огромно, куда больше, чем та малая смерть самоубийством, которое разделяло их прежде; и это ужасающее расстояние постепенно заполнялось необъяснимой враждебностью, коренившейся в самой жалости, которую они ему внушали, несмотря на свое ослепление (а может быть, и благодаря ему).
Так же было и с Ильзой: тщетно он пытался думать о ней плохо. Порой, когда. какая-нибудь косточка особенно болела, он обращался к лексикону Морица или Муттер Юдифи: “Она такая, она сякая, она не заслуживает доброго слова. Бог ее так накажет, что на ней живого места не останется” и так далее в том же духе. Но он немедленно представлял себе, как ее уносит поток, о чем она даже не догадывается, и все приговоры, которые выносило ей правосудие, уступали место ужасу перед тем, что любимая белокурая головка уплывает в общем потоке, издавая мелодичные крики. И даже, когда он просыпался ночью оттого, что вспоминал Ильзины аплодисменты, и возобновлялись его телесные и душевные муки, ничего, кроме горького сострадания, он к ней не испытывал. Потому что и Ильзу уносил поток.
Однажды барышня Блюменталь приехала навестить его со всем своим выводком маленьких Леви. Увидев Эрни, она окаменела. Только ноздри ее затрепетали, словно мушиные крылышки. Наконец, она подошла к сыну и начала гладить его загипсованные щеки, приговаривая: “Все будет хорошо, ты скоро вернешься домой, я тебе сварю суп с фарфелах[9]…” Рука ее застыла в воздухе, и на гипсовую маску, которую она уже перед собой не видела, упала прозрачная капля. Слезы мадам Леви-мамы всегда были особенно тихи и прозрачны. Они имели свойство исчезать под первым же взглядом, поэтому Эрни видел материнское лицо только спокойным. И сейчас, когда он увидел, как упала эта лучезарная капля, он помимо своей воли заговорил.
— Все будет хорошо — произнес он раздавленным, скрипучим голосом, которому и сам удивился.
Но он тут же пожалел о том, что открыл рот: сделав это, он как бы согласился участвовать в старой комедии.
Когда после двух лет пребывания в больнице Эрни вернулся в Штилленштадт, его никто не узнал: от Ангелочка остались только кудри.
Он еще ходил на костылях и был худ, как щепка, зато ростом оказался выше Морица. Белый неровный шрам пересекал верхнюю часть лба. Такой же шрам вздернул его правую бровь и оттянул назад веко, отчего глаз имел то скорбное, то холодно-презрительное выражение. Второй глаз сохранил прежнюю миндалевидную форму, но, по словам барышни Блюменталь (крупнейшей специалистки в этом деле), из него исчезли “чудные звездочки, помните, которые так сияли?” Отныне зрачки погрузились в беспросветную тьму. А по поводу его сухого скрипучего голоса Биньямин сказал, что он ему удивительно напоминает голос молодого человека из Галиции.