в воздух, а тьма вокруг него объяла весь мир. Глаза его тоже растворились, а веки мягко влипли в пустые глазницы, такие же глубокие и мрачные, как сама ночь. В полной тишине, когда ничто не позволяло отличить небо от земли, чтобы направить полет, он мощно взмахнул крылами и ринулся куда-то, не ведая, взмывает ли он к небесам или сейчас врежется прямо в землю. Внезапно в пустоте перед его глазами возник пруд, он влетел в него, даже не вскрикнув, просто вонзился в ледяную воду… Тут наконец он вынырнул из своего наваждения и огляделся. Молодые люди и девушки уже благоразумно разгородили надвое хижину, повесив посредине на веревке простыню, и мирно улеглись спать.
Маленькая модернистка, жаждавшая чуда, как и раньше, спала, привалившись к нему, а длинные волосы прикрывали ей лицо, словно вуаль невесты на свадьбе. Хаим поднялся с земли, побрел, перешагивая через лежащих, на окраину сада, где принялся тихонько дуть в свою флейту. У границы подлеска появился рыжий заяц и уставился на инструмент такими роскошно красными глазами, по сравнению с которыми блекли пурпурные кожаные футляры для свитков Торы. Меж тем иглы елей покрылись крупинками инея: осень брала свое, входила в законные права.
Там, под кровом рубленой хижины, юноши и девушки шли во снах по улицам Иерусалима, а Хаим думал, что его брат уже давно всех покинул: с тех самых пор, как взял в руки топор и вскарабкался на гору, чтобы прямо здесь обосноваться «на землях Палестины».
Что до Иерусалима модернистов, Хаиму никак не удавалось вообразить его таким, каким он представал на фотографиях, прикнопленных к бревнам хижины. Тот Иерусалим, о котором мечтал каждый, не мог выглядеть вот так: с молодыми людьми, вышагивающими твердо и при всем том непринужденно, словно польские офицеры, и с девушками, демонстрирующими те же самые (да простит нам Господь!) ляжки, что и местные девицы. Некоторые юнцы, изучавшие Талмуд, говорили, что совсем не всегда Иерусалим был на том самом месте, где теперь, что он перемещался вместе со странствующим народом иудеев, как тот столб дыма, что предшествовал толпе беглецов по выходе из Египта. Таким образом Иерусалим пришел в Вавилонское царство, именно он располагался в городах Сура и Пумбедита, где тексты Талмуда начали приобретать свой нынешний вид. Потом он перенесся в Испанию, в Севилью, Кордову и Гренаду, чтобы затем переместиться в Голландию, в Амстердам, где Манассия бен Исраэль изрекал такое, от чего, как вековые дубы, рушились устои целых поколений, и, наконец, этот город перенесся в Польшу, утверждали они, где даже листья дерев носили священные имена. Но и этот Иерусалим не говорил ничего нового сердцу ребенка, как и те города, о которых грезили молодые люди, лежа в горной хижине.
Однажды он спросил отца:
— Но где же, где же, где он, этот город Иерусалим?
Реб Мендл отложил недочиненный башмак и серьезно произнес, недоверчиво глядя ему в глаза:
— Иерусалим — в тебе.
Эти слова пролили в душу Хаима странный свет, и он заплакал. Тут сапожник подхватил его с земли и начал с ним кружиться по своей лавчонке, воодушевленно покрикивая:
— Ой, гевалт! Настоящий еврейский ребенок. А мне-то уже казалось, что такие на земле перевелись.
Но внезапно этот свет покинул душу Хаима. Мальчик напрасно трогал грудь: там только сердце стучало, а чарующее эхо голосов из Иерусалима вовсе не доносилось.
Меж елей вставал рассвет. Трижды прозвучал крик ворона, похожий на какой-то сигнал. Хаим, как дитя, в который раз приложил руку к сердцу, пытаясь различить исчезнувшие звуки, но тут где-то раздался оглушительный грохот. Словно десятки молний, сопровождаемых громовыми раскатами, пробуравили землю. Звуки, вибрируя, наползали друг на друга, хотя ухо различало каждое биение по отдельности. Сквозь прогалы меж елями виднелась равнина, уходящая к Варшаве. В той стороне вспыхивали огненные сполохи, и тотчас вслед за ними вздымались столбы дыма, сливаясь в завесу, уже заволокшую целый кусок неба.
Стайка молодых людей стремительно высыпала из хижины, не понимая, откуда идет гроза. В свой черед вышел и Шломо, ощущая на лице покалывание по-осеннему холодного взбаламученного воздуха и блуждая по этому рассветному миру взглядом, еще затуманенным сонными лихорадочными грезами, немного смахивавшими на бред закоренелого алкоголика. В тот же миг эскадрилья бомбардировщиков вдребезги расколотила равнину, пространство буквально раскололось на куски, все произошло так, будто самолеты оборвали нить его предназначения: погубили ту чудесно прямую дорогу, что должна была привести его в Иерусалим.
Глава III
Не дорогой ли у Меня сын […]? не любимое ли дитя? ибо, как только заговорю о нем, всегда с любовью воспоминаю о нем.
Первого сентября 1939-го, или семнадцатого элуля 5699 года от Сотворения мира Всевышним, да святится имя Его, нацистские части вторглись в Польшу через ее западную границу, в то время как войска коммунистического соседа сделали то же с востока. Два фараона делили страну, как охотники — добычу. Все произошло очень быстро, словно по мановению волшебной палочки. Подгорец был расположен ближе к западным рубежам. При свете восходящей луны польские солдаты на разболтанных грузовиках, оставшихся с Первой мировой войны, со ржавыми пушками и винтовками системы Шаспо, ровесниками войны 1870 года, и с отрядами блестящих конных ландскнехтов, как бы сошедших с картинки о какой-нибудь наполеоновской битве, пересекли селение, направляясь на фронт; когда луна заходила, они, утопая в осенней пыли, уже брели вспять, без оружия, в лохмотьях, уставившись на ожидавшее их вдали дымное облако над объятой пламенем Варшавой.
При восходящей луне они шагали бодро, иронически поглядывая на молодых евреев, которым правительство отказывало в чести носить оружие, и посылая воздушные поцелуи девушкам, всем девушкам, высыпавшим на дорогу, чтобы полюбоваться на них. Но под луной на закате многие плевали под ноги еврейским девушкам, с мрачным удовлетворением твердя, что они-то до сей поры хлестали евреев кожаными плетками, а вот у тех, кто идет за ними, у победителей, плети — железные.
При восходе луны все были братьями: иудеи и католики одинаково возносили моления Господу о победе, а подгорецкий ксендз пригласил раввина к себе на партию в триктрак. Когда же луна заходила, польские мужчины, женщины, дети — все, от мала до велика, уже радостно предвкушали, какой конец ожидает евреев, несомненных виновников их собственных несчастий и всеобщей беды, навалившейся на бескрайний мир еще с тех пор, как они распяли Христа. Все еврейское население укрылось в подвалах, на чердаках, в вырытых под полом ямах — в убежищах, веками готовившихся на случай погромов.
Реб Мендл не захотел лезть в яму под полом кладовки. Он шутливо уверял, что один заполнит все пространство, нужное остальным, но семейство поняло, что он просто не желает лезть в яму. Шломо поцеловал руку своего родителя, и они оба приникли к подвальной отдушине, чтобы посмотреть, как немцы вступят в Подгорец.
Первыми медленно шли танки, за ними горделиво вышагивали молодые люди, по внешнему виду эсэсовцы: с черепами на нашивках, но главное, с окаменевшей непреклонностью на лицах и с холодным презрением, сквозившим в каждом жесте. Их сопровождали польские крестьяне со всей округи, победно шествовавшие с камнями в руках, набранными, чтобы бросать их в окна еврейских домов. Из синагоги выдворили молившихся там стариков, посреди улицы обкорнали им бороды, заставили их раздеться и велели танцевать вокруг уже разгоравшегося костра из молитвенных книг, а главной мишенью для военных сделался подгорецкий раввин, старик с лицом младенца, окруженным целой зарослью белых волос. Когда все эти непристойности только начинались, Шломо, побледнев как полотно, схватился за топор, чтобы порубить их, как деревья на горном хуторе. Но все семейство от мала до велика, крича, что он подвергает