— В высшем смысле люди похожи, а потому слова, сказанные на горе Синай, относятся ко всем и каждому, а не к одному нашему народу.
— Так, значит, я — женщина?
— Именно так!
— Так, значит, я — гой?
— Именно так!
— Но если мы — такие разные, мы не вольны оставаться самими собой или делаться другими, ведь так?
— Это большой вопрос! Если мы прежде всего разные, мы никогда не равны себе, но если мы все одинаковы, то наши различия преодолеваются без особого труда.
— Значит, я — это ты?
— Ты — это я, я — это ты: вот самая большая тайна в этой жизни.
Те самые люди, что нарекли его «смутьяном» за невероятное обжорство, призванное однажды дать пищу необъятному пламени, вот они-то теперь часто останавливались перед полуподвалом, смотрящим во двор, где стоял его верстак. Одни заговаривали с ним прямо со двора, стоя перед окном, другие спускались на три ступени вниз, третьи просто располагались у верстака и, если надо, помогали держать на весу ногу клиента, чтобы удобнее было потом побеседовать с глазу на глаз. Может быть, самым странным из последних выглядел Владислав Шпилберг, высокий тощий очкарик лет шестидесяти, считавший, что Закон Моисеев посрамлен Декларацией прав человека. С презрительной холодностью он объявлял, что все евреи мира в равной мере страдают слепотой независимо от того, какую повязку на глазах выбрал каждый из них.
— Мы превратились в желанную дичь, — едко возвещал он. — Польский орел держит нас в своих когтях, а немецкий желает вырвать у него добычу. Подгорецкие же евреи знай себе резонятся и грызут фисташки. А что об этом думает такой еврей, как реб Мендл?
— Такой еврей, как реб Мендл, — отвечал отец Хаима с неизменным хладнокровием, — такой еврей, как я, думает, что кое-кто из нас не только собачится и щелкает орешки: люди молятся, молятся от всего сердца, и благодаря им миллионы и миллионы молитв летят вверх на приступ небес.
— А как быть с теми, кто не может молиться?
— Им остается петь: хорошая песня с верно выведенным мотивом стоит доброй молитвы.
— А что делать тем, у кого нет голоса? — настаивал очкарик, иронически прищуриваясь.
— Им остается танцевать, — спокойно объявлял реб Мендл. — Известно ведь, что прочувствованное танцевальное коленце открывает все небесные врата.
При этих словах сторонник Просвещения обычно разражался безнадежным смехом и выскакивал наружу, с силой хлопая за собой дверью, но после этой беседы Хаим-Лебке в задумчивости выскальзывал из дома и, как пристало одинокому музыканту, уходил любоваться цветами.
На дворе уже стояла осень с ее возами сена и фруктовыми деревьями в тучах мух. Его внимание привлекли несколько ребятишек, в охотничьем азарте галдевших под грушей. Они вытягивали из застывшего на низко растущей ветке комка смолы попавшую туда, как в капкан, волынскую сойку, затем один из них ногтями стал вдавливать ее круглые глаза и резкими рывками вырвал один глаз за другим. Затем ослепшую птицу подбросили в воздух, и она сперва круто взмыла вверх, затем застыла, словно в нерешительности, стала описывать круги, по временам круто меняя траекторию и по прямой устремляясь то вверх, то вниз, пока не влетела, как камень, куда-то в болотную жижу и не пропала с глаз.
В тоскливом приступе необъяснимой тревоги, похожей на удушье, Хаим положил бесполезную флейту обратно в карман. Его взволновало не только зрелище птицы, потерявшей дорогу под облаками: впервые в жизни он ощутил себя совершенно потерянным на этой земле, как та сойка в небесах, — притом мгновенно и сразу. И вдруг совершенно беспричинно вообразил всю подгорецкую общину блуждающей где-то в ночном мраке без единой вехи на пути. Это видение часто преследовало его, и в одну из суббот он подошел к деревянному мостику, затем присоединился к стайке молодых людей, направлявшихся на хутор Шломо. С первого взгляда они казались завзятыми модернистами, все эти юные души от десяти до двадцати лет: у парней светлыми пятнами выделялись бритые виски, а ноги девушек дерзко выглядывали из-под шорт, доходивших только до середины бедра. Печальная сентябрьская луна мечтательно висела над равниной, словно кто-то подвесил ее на высоте двухэтажного дома. Завидев Хаима в традиционном облачении, в белых чулках, с лицом в пейсах под круглой островерхой шапочкой, призванной служить опорой для молитвенной ермолки, парни прыснули. Шутливым тоном они предупредили Шломо: «Ну наконец-то, хвала небесам, среди нас этой ночью будет присутствовать настоящий раввин!»
Однако на крутых тропках их голоса помягчели, они произносили уже не «рабби», а «ребеле»: «раввинчик», и всю ту памятную ночь это безобидное прозвище ласкало его слух. Земля скользила под ногами, еловые ветви царапали лицо, и Хаиму-Лебке чудилось, что его щек касаются духи тьмы. Отойдя на значительное расстояние от Подгорца, наши землепроходцы зажгли факелы и принялись подшучивать над крестьянским поверьем, будто эту гору населяют особенно злые мертвецы, похищающие на ужин глаза живых людей. В любом случае, весело констатировали молодые люди, эти мертвецы для них желанные гости, ведь благодаря им хутор — под хорошей охраной. Все стены сложенной из кругляка хижины украшали фотографии Герцля, кибуцев, окруженных дозорными башенками, кибуцников (поголовно в шортах), их соратников на лошадях. Хутор теперь представлял собою большую возделанную вырубку, заполненную посадками в форме прямых садовых клумб, четкость которых нарушали торчавшие кое-где помидорные кусты с блестевшими при свете луны плодами. Все пришельцы проголодались как волки и тотчас развели большой костер, чтобы напечь в золе картошки. Сидя на прохладной от росы траве и уставясь в огонь, модернисты упоминали о какой-то «Белой книге», закрывавшей для них двери в Палестину, о том Иерусалиме, каким стал этот город с 1922 года. «Остаются только два решения, — грустно усмехнулся юноша с девичьими чертами лица под ежиком волос явно военного фасона. — Решение в духе естественного хода вещей: приход Мессии на облаке. Он подхватит нас, взмахнет крылами и унесет отсюда. И сверхъестественное: чтобы цивилизованные нации сделали в нашу сторону хоть малюсенький дружественный жест».
Эта отнюдь не новая шутка, однако же, всех развеселила и подняла на ноги, послужив как бы сигналом окончания трапезы, после чего парни и девушки встали кружком вокруг костра, положили руки друг другу на плечи и закружились хороводом с песнями и веселым возгласами. Одна девочка лет десяти стояла вне круга, поскольку оказалась слишком мала, чтобы стать звеном этой живой цепи. Она меланхолично покачивала головой в такт танцу, ее звали Рахель, у нее были острые черты лица, пронзительный взгляд жадных глаз и прямые волосы до талии, отливавшие, как река, ровным серебром. Поймав на себе взгляд Хаима-Лебке, она внезапно с недоброй усмешкой произнесла:
— Раввинчик, ты, сдается, потомок святого подгорецкого рабби Хаима бен Яакова, да будет благословенна и сладостна, как мирра, память о нем. А значит, ты должен был унаследовать от него некоторые способности, ведь так?
— Да, кое-что я унаследовал, — подтвердил позабавленный ее словами Хаим.
— И что же это? — внезапно встревожившись, спросила Рахель.
— Мне известны слова, причиняющие смерть, — серьезным тоном откликнулся мальчик. — Я также могу с закрытыми глазами видеть людей и читать их мысли, проваливаться под землю и выскакивать из нее в ста метрах дальше без единой пылинки на ермолке — все это записано в священных книгах, ты читала?
— Правду говоришь? — выдохнула юная модернистка дрожащим голосом, и ее тонкие ноздри сжались от испуга.
— Гм-гм, ну, я пошутил, — улыбнулся Хаим-Лебке.
— Да ничего, ничего, не важно, — с облегчением заверила его маленькая модернистка и почти тотчас, крепко вцепившись в его руку, склонила голову к плечу и заснула прямо в траве, так что волосы полностью закрыли ее лицо.
Хаим несколько секунд смотрел на нее, но тут внезапно небо потемнело и все исчезло: луна, костер, цепочка разрезвившихся модернистов. Даже гора как-то смазалась, перестала быть горой, и вдруг он взмыл