восприняли это как оскорбление, и дело окончилось градом колотушек и поркой. В такие минуты Шломо выходил из себя, внезапно уподобляясь тем жеребцам, которых местные крестьяне во время сельских праздников стравливали друг с другом, тогда разъяренные животные, вытянув шеи, бросались в схватку, вставая на дыбы и молотя воздух передними копытами. Вот и Шломо: когда он становился таким, даже христианам было его не удержать.
Из-за какого-нибудь пустяка вроде ругательства, на какие уже который век никто не обращал внимания и шел дальше, Шломо с пеной у рта бросался в бой. Парню едва исполнилось пятнадцать, как его увидели на демонстрации среди тех, кто шел с красными флагами. Люди в синих мундирах, с дубинками в руках, бросились на митингующих, толпа рассеялась, а Шломо остался: подобрав с земли брошенный кем-то флаг, он начал кружиться, крутя древко перед собой и выкрикивая на идише довольно странные слова: «Я — еврей, а еврей вот так просто не бежит, вам понятно?» Его очень правильно поняли и продержали полгода в варшавской тюрьме Павяк. Там его поведение никому не понравилось. Партийные товарищи, к примеру, считали, что он должен был кричать: «Я — большевик!» Даже когда он возвращался с допросов с поломанными ребрами и выбитыми зубами, его тюремные соратники продолжали возмущаться. Почему он снова не кричит: «Я — большевик!»? Шломо это так надоело, что он связался с «врагом рабочего класса», с социалистом из Бунда, который ему объяснил, с каким чрезвычайным уважением товарищ Сталин относится к евреям. Ко времени своего возвращения в Подгорец Шломо уже был исключен из партии большевиков; его ожидал новый град ударов, которые предстояло и нанести, и получить; попутно он побывал на собраниях всех политических групп и всех кружков: литературных, философских, религиозных. И довел дело до того, что в один из дней христианской Пасхи его зашибли почитай что насмерть.
Вот уже сотни лет процессия из крестьян округи в Страстную пятницу ходила по улицам за высоченным трехметровым распятым Христом с зияющими кровоточащими ранами. И для них это не было чем-то давно прошедшим: в их представлении именно подгорецкие евреи в этот день исхлестали плетьми и распяли на кресте их Бога, они, они самые увенчали его главу терновым венцом. В такой день все еврейские дома запирались наглухо. На улице не было видно ни модернистов, ни правоверных, ни сторонников отъезда в Москву или Иерусалим, ни бундовцев, ни необундовцев, ни членов левой, правой или центристской фракции «Поалей Цион», ни членов «Ассоциации подгорецких рабочих по изучению Мишны». Так вот, именно этот день Шломо избрал, чтобы выяснить свои отношения с Папой Римским. Он не желает прятаться, кричал молодой человек, ему надо свободно ходить по улице, ведь он никого не прибивал ни к какому кресту! А крестный ход между тем уже вступал в пределы Подгорца. Пришлось двум евреям- биндюжникам второпях прибить его до потери сознания и спрятать в первом подвернувшемся доме.
Некоторое время спустя Шломо создал свою собственную революционную партию, призванную объединить трудящихся всех стран, конфессий, политических воззрений и моральных устоев. Они прошествовали от края до края площади в рыночный день. Шломо нес огромный красный флаг, а за ним шагали трое бледных молодых людей, явно лишь несколько дней назад расставшихся со священными текстами: об этом свидетельствовали их глаза, еще затуманенные былыми мессианскими мечтаниями. Пока они так шагали, демонстрацию сопровождал единодушный смех толпы. Пожалуй, впервые за последние пять или шесть сотен лет польские евреи и христиане были охвачены одним и тем же чувством. Эта последняя выходка положила конец революционной карьере Шломо. Он сделался печален, его постиг странный упадок сил, и даже Хаимова флейта не разглаживала его наморщенного лба. По вечерам он куда-то таинственно исчезал с топором на плече и возвращался только под утро. Сначала это всех тревожило, потом близкие успокоились, потому что в его облике теперь чувствовалась внутренняя озаренность, которая уже не покинет юношу до конца его жизни, до того вечернего голубоватого сумрака на дне ущелья, где он примет смерть у могильной траншеи.
Однажды сделалось известно, что он высоко на горе собственноручно возводит маленькую сельскую ферму, чтобы приготовиться к жизни в Палестине. Но разумеется, его постройка не имела ничего общего с теми, что сооружались под Варшавой или в Белостоке, где в тяжелые телеги запрягали буйволов, где возводили отдельные бараки для юношей и девушек, где среди поля стояли кабинки туалетов. Тут был простой сруб из кругляка, сложенный на порядочной высоте; он прилепился к горе на полянке, расчищенной с помощью того самого пресловутого топора, который пускался в ход по ночам. Там кое-где еще стояли громадные пни, но между ними уже виднелись скромные грядки с помидорами, огурцами, картошкой и репой. При всем том молодые люди карабкались на гору, чтобы посмотреть на хижину Шломо, их становилось все больше, а некоторые, помогая ему, проводили там целый день. Наверху все, что было связано с красным, синим и белым цветом знамен, не выдерживало и развеивалось прахом, как во время всякой работы на земле. Но даже и тут Шломо держался в стороне, объявляя, что больше не имеет мнений о чем бы то ни было: вот когда устроится в Палестине, как дома, сама земля подскажет ему правильный путь. Хотя всегда находился кто-нибудь, кто не без ехидства замечал:
— А здесь тебе деревья его подскажут.
И Шломо обычно отвечал, улыбаясь так же уверенно, спокойно, как будет отныне держаться до самой смерти, ибо внутренним взором он уже видел землю Палестины в конце совершенно прямой, словно натянутая бечева, дороги, протянувшейся туда прямо от Подгорца, не проходя близ других городов и каких- либо пейзажных красот:
— Ну да, деревья мне подскажут, а холмы эхом подтвердят.
Хаим-Лебке никогда не поднимался на гору посмотреть, как идут дела у брата, между тем из окон домика Шустеров, не глядящих на улицу, открывался вид на полевое раздолье, за которым дорога, пересекая деревянный мостик, превращалась в длинную тропу, ведущую прямо к хижине Шломо и к его посадкам. После случая с пасхальным крестным ходом Хаим напрочь замкнулся, ушел в себя и общался преимущественно со своей флейтой, которая полнилась все более и более зловещими отзвуками окружающего мира, от которых даже пальцы принимались дрожать. Во многих провинциях шли погромы, ближайший случился всего за полсотни километров от них, прямо за тем местом, где Висла делает петлю. А немецкое радио каждый день воодушевленно обещало: «Пусть возрадуются все поляки: мы скоро освободим их от евреев, от всех до единого!» Тут уж не он один — все уходили в себя, навстречу своим самым потаенным душевным озарениям. Вот и реб Мендл вдруг сделался очень спокоен, перестал пить, набивать пузо жратвой и кататься по полу в угрызениях совести, будто пиявка в иле. Теперь он мало спал и целые ночи проводил за изучением священных текстов, раздобытых невесть где, а по утрам, забивая гвозди в каблук или обрезая лишнюю кожу, вслух комментировал прочитанное, забывая, что Хаим сидит рядом. Эти тексты он знал уже наизусть и иногда устраивал своему верному подмастерью настоящие лекции, объясняя их суть. Однажды, пребывая в прекрасном настроении, он признался, что получил от отца в наследство две коротенькие записочки. Одна предназначалась для дней торжества, роскошеств и безоблачного неба, она гласила: «Не забудь, что ты — только прах». Другая относилась к ситуациям, когда не видишь выхода и бьешься, как ночная бабочка в окно; она содержала такие слова: «Весь мир был создан только для тебя одного».
Распахнув заднюю дверь домика, выходящую в поля, он увлек Хаима на свежий воздух и там прошептал ему: «Когда начнешь пропадать, когда Бог и люди будут от тебя далеко, возьми лупу и разглядывай цветы».
Они оба уселись в траву и принялись всматриваться в безвозмездную и молчаливую красоту той природы, что представала их взору. Воспользовавшись добрым расположением отца, Хаим спросил, почему тот согласился однажды поесть свинины у бедного польского крестьянина, приведя своих близких в невероятное возмущение (и сильно огорчив самого Хаима). Родитель ответил:
— Самое большое преступление — оскорбить живого человека. По правде говоря, мы на первейшее место ставим покорность Всевышнему, но при этом, вероятно, неправильно понимаем, кто Он есть и чего Ему от нас надобно. А те, кто утверждает, что подобные вещи Его оскорбляют, — сущие дети или просто мошенники. Ближнего же, напротив, обидеть легко; вот того крестьянина никогда бы не разубедить, что я не брезгаю его мясом: чего тут запретного, ему невозможно уразуметь. А ведь мы — соседи, но в то же время нам друг до друга не ближе, чем от одной звезды до другой, и все уговоры тут бессильны.
Хаим задал второй вопрос:
— Отец, а почему люди такие разные?
— В мире все неодинаково: любая травинка — одна на свете.
— Но если различие — основа жизни, слова бессильны!