судорожно корчились в сгущающемся вечернем сумраке, с похожими на жабьи морды, искореженными болью лицами, пока изо рта у них не вырывался язычок адского пламени и они не успокаивались, вытянувшись на земле и улыбаясь совершенно по-детски. Закончив музицировать, Хаим входил в жилые комнаты, смотрел, как его супруга зажигала свечи в четырех серебряных канделябрах по углам большого обеденного стола, накрытого скатертями с изящной вышивкой на сюжеты из святых книг. И все освещалось, лицо женщины радостно вспыхивало при свете тяжелых серебряных подсвечников, а Хаим с мягкой грустью мысленно обращал к ней такие слова: «Ныне сердце твое озаряется пламенем этих канделябров, а мое погружается во мрак».
Если верить габаю, везде неотступно следовавшему за бывшим мыловаром, беднягу прямо тошнило от отвращения из-за надобности все время копаться в греховных душах тех, кто являлся к нему в дом. Габай тут исходил из замечания, оброненного как-то Хаимом после одного такого особенно мучительного нырка в тайное тайных пришедшего: «Все говорят, что Господь создал человека по Своему образу и подобию, а я этому уже совсем не верю».
Перед своей кончиной мыловар буквально утонул в море человеческого страдания и не переставал повторять: «Все говорят, что Господь милосерден к мукам людским, а я уже и этому больше не верю».
Отрешенность Хаима набирала силу, по сути уподобляясь болезни. Он очень полюбил уходить в хибарку, которая была выстроена за синагогой ради праздника Кущей, напоминавшего о блуждании иудеев по пустыне. Там он частенько оставался на два-три дня (говорили тогда, что он приобщается к горькой судьбине всех земных скитальцев). Но шло время, его одинокие дни и ночи в хибаре множились, даже зима не могла этому помешать, а потому пришлось покрыть там крышу дранкой и укрепить стены подпорками, чтобы не качались от ветра. Когда он оттуда выходил, то теперь любил шутливо отозваться об этих трудах. «Сия хижина, — говаривал он, — становится все благоустроеннее; вот-вот тут заменят зеленые ветви на золотые, и она сделается достойной царя Великой, Малой и Белой Руси». Никто не понимал, что, собственно, он там делает. Но каждый вечер в час, когда мыловары оставляют свои занятия, оттуда слышались задушевные звуки скрипки, и у всех отлегало от сердца. В конце концов он стал проводить там целые недели и даже месяцы. Пищу ему передавали в окошко, проделанное в двери. Сведущие люди уже научились точно предсказывать, в какой день он выйдет из своего добровольного узилища, и тогда целая толпа поджидала его снаружи. Иногда скрипка рыдала оттуда как бешеная, над крышей кружились стаи птиц, куропатки, кролики, кабаны выходили из сени лесов, казалось, даже ветки деревьев неудержимо пускались в пляс, и становилось понятно, что Хаим вновь обрел душевный покой, его радость уже не ведает предела. Дверь растворялась, и затворник появлялся на пороге, все более изможденный, с порхающими, как голубицы, пейсами и заправленными за вервие у пояса прядями длинной белой бороды. Перебегая от одного к другому, он с такой счастливой порывистостью целовал женщин, детей, учеников и паломников, не пропуская нищих, больных и бесноватых, что люди отводили взгляд и касались пальцами щек и лба, словно что-то обожгло там кожу. В детском радостном неистовстве он благословлял всех, кого ни видел. Но затем его смех внезапно обрывался, рука прижималась к сердцу, рот распахивался, словно у задыхающейся рыбины. Тогда габай с помощниками поспешно отводили его назад в хижину, давали выпить отвару, чтобы унялась сердечная боль, и рабби вновь отправлялся в свое уединенное странствие.
Подгорецкие коммерсанты всполошились было, предсказывая, что подобное затворничество цадика принесет родному городку разорение и погибель. Но их испуг был напрасным: паломники уже не стремились повидать Хаима; вступив в городские пределы, они с тревогой спрашивали у встречных: «Он — тут? Он все еще тут?» — затем искали постоялый двор, согласный дать им приют, и, заслышав звуки скрипки в вечернем воздухе, твердили только: «Он — здесь».
Целых два года Хаим бен Яаков не покидал своей хижины. Играл он теперь с утра до вечера, и людям чудилось, что вся красота мира заключалась в этих звуках, там она очищалась от любых примесей и воздвигала некую стену славы между ним и прочими смертными, коих томили, переполняя души, восторг и опасение, что их не желают пропустить в тот сияющий мир. Потом однажды раздался сильный грохот, треск предметов, с силой бросаемых на пол и разбиваемых о стены. И рабби появился на пороге; со слезами радости, струящимися по щекам, в последний раз он обошел всех, одного за другим, прося у каждого прощенья, только прощенья!.. Но скоро, как столько раз бывало прежде, он прижал руку к сердцу, раскрыл рот и рухнул наземь.
На полу хижины лежала скрипка, которую он разбил, чтобы еще раз прислушаться к тем звукам, что исходят от людей, ко всем звукам, исполненным ненависти и любви, красоты и обыденной скуки, вибрирующим от боли или радости…
Похороны прошли под декабрьским снегопадом. Усопшего обратили головой в сторону Иерусалима, чтобы приход Мессии не застал его врасплох. В гроб положили и останки скрипки, а ее щепками прикрыли покойному веки. Все тело его было усыпано белыми записочками с просьбами, которые цадику предстояло передать Всевышнему. В небе Подгорца выписывал круги косяк диких гусей, они вытягивали шеи, словно ожидали, когда зазвучит исчезнувшая музыка. Со всех уголков Польши приехало множество скрипачей. Когда могилу засыпали землей, вокруг последнего обиталища Хаима бен Яакова все пели и танцевали под звуки скрипок, по временам в небо взлетали радостные возгласы, чтобы, грезилось, поддержать его душу, вознесенную высоко над землей. А затем обнаружилось, что замены цадику нет. Ведь он не оставил ни письменных свидетельств, ни изречений, коими можно было бы поддерживать священное пламя веры. Все подгорецкое вероучительство погибло вместе с ним. Остались лишь имя, облик, воспоминание о приходе пророка Илии. А в ушах тех, кто хранил об этом живую память, звук Хаимовой скрипки не умирал до самой их кончины.
В действительности лишь немногие из его сверстников осознавали, кем был умерший, в те дни. И, как говорят, именно к бедному мыловару относились слова, что однажды произнес брацлавский рабби Нахман: «Самое нерушимое сердце — это разбитое сердце».
Обыкновенно после смерти главы общины его венец короновал того, кого еще при жизни называл сам цадик. То мог быть сын, любимый воспитанник или просто один из его ничем не примечательных учеников, на которого ему было указано свыше. Если же цадик умирал без наследника, того избирала сама община. На сей раз, однако, ничего подобного не воспоследовало. Хаим бен Яаков оставил после себя пятерых сыновей-трактирщиков и скопище учеников, верных ему лично, но не способных передать другим мудрости, коей сами не обрели. Дом молитвы опустел, ученики разбрелись и рассеялись по всей Польше, при их посредстве легенда о подгорецком праведнике росла и крепла. А вот его родной поселок, раздувшийся до размеров городка, с разросшимися постоялыми дворами, парикмахерскими, мастерскими, где изготовляли дорогие безделушки, предназначенные для зажиточных паломников, вновь, как то и было раньше, превратился в простую еврейскую улочку, ведущую с горы на равнину.
Из пяти сыновей-трактирщиков четверо занялись этим ремеслом в иных пределах, а пятый остался в Подгорце и через несколько лет принялся трудиться в отцовской мыловарне; пути же его непоседливых братьев разошлись, так что возникли четыре обособленных заведения: в России, Польше, Австрии и на землях молдовлахов. У всех у них на вывесках было написано «Шустер». Таковое имя избрал для семьи сам Хаим бен Яаков во время переписи, случившейся за два года до того, как он удалился в свое скрипичное царство.
На идише, повседневном языке европейских евреев, «шустер» означает «сапожник». В восьмидесятых годах девятнадцатого века по Европе прокатилась волна погромов, вытеснившая евреев в ее восточную часть, откуда они уже бежали несколько веков назад, и далее — в Америку, казалось готовую принять этих изгнанников как жителей одной планеты. Те, у кого не было достаточно денег, оставались на месте или отсылали своих застенчивых отпрысков куда-нибудь в Грецию, Турцию или на Кавказ. Так, пространствовав по степям и окованным льдом горам, некий Исаия Шустер добрался до города Шанхая, где более чем двухтысячная община китайских евреев заставила его носить косицу. Другой Шустер дерзко пошел еще дальше — до индийского плоскогорья Декан, где местные иудеи намертво приклеили его к месту с помощью молоденькой супруги, облаченной в сари. Его сын пересек Аравийский залив и добрался до Адена, где взял в жены девицу Рабат, дочь французского поэта Артюра Рембо и молодой чернокожей