– Это у него было написано на физиономии! В конце концов ты будешь на него похож.
Это было правдой: старея, Рауль начинал походить на покойного Жиродо. К тому же этот недостойный сын с каждым днём всё охотнее защищал своего отца и находил в нём достоинства, в которых отказывал ему при жизни. Это говорило о том, что он уже созревал и сам был недалёк от обращения и что вскоре он вернётся в тёпленькое гнездышко буржуазии, к которой он принадлежал всеми фибрами своей души. Эта приверженность полностью проявилась, когда его сын достаточно подрос, и Рауль сумел привить ему принципы строгой морали, перешедшие по прямой линии от нотариуса Жиродо.
Что касается вдовы последнего, Филиппины Жиродо, то она обрела приют в Дижоне, колыбели Тапак- Донделей, где полно было старых дев и пожилых дам этого семейства. В их обществе супруга покойного нотариуса разглагольствовала о несчастьях своей жизни, о своих телесных недугах, о неприятностях, которые она имела со служанками, – подобные жалобы составляли основное занятие этих особ, удалившихся от света. Кроме того, в последние годы они тешились, усердно попивая наливку из чёрной смородины, знаменитую дижонскую наливку, бесподобную в сочетании с песочными пирожными.
Кюре Поносс благостно и достойно дошёл до преклонного возраста. В тёплую погоду он ежедневно проводил несколько часов в своём тенистом саду, с трубкой, молитвенником, чашкой кофе и бутылкой виноградной водки. Но трубка вскоре угасала, потому что у старого пастыря не хватало дыхания, в чашке оставалась недопитая водка, а молитвенник так и не открывался. Наслаждаясь старческим зябким покоем, кюре Поносс погружался в размышления о прожитой жизни, приближавшейся к своему последнему рубежу. Мысли нашего кюре уходили в минувшее, и это вдохновляло его на импровизированные молитвы, более удобные для него, чем традиционные богословские формулы. Умудрённый солидным апостольским опытом, постепенно открывавшим ему глубины человеческих душ, кюре Поносс по-своему испытывал великую жалость к бытию человека, который, в сущности, не так уж и плох. Ибо человек, как полагал кюре Поносс, зачастую испытывает искреннюю жажду справедливости и мирного счастья, но в поисках всего этого нередко теряет правильный путь, подобно слепцу, чей посох более не встречает выступов и бугров на дороге. И поистине люди, бредущие на ощупь в поисках добра, подобны слепцам, остервенелым слепцам, чья ярость является, быть может, всего лишь следствием чрезмерно частых падений и ушибов.
Сидя в одиночестве, кюре Поносс шёпотом защищал, как на суде, дело своей паствы перед Господом богом: «Нет, Господи, наши клошмерляне незлобивы, и я тоже незлобив, и тебе это ведомо, Господи. Однако…» Он думал о карах, ожидающих грешников, которые не раскаялись или были застигнуты смертью врасплох. И он вопрошал милосердные небеса Клошмерля, лазурные, как одеяние пресвятой богородицы: «Разве земля и без того не ад, Господи милостивый и правый?» Он тяжко вздыхал, а затем обращался к себе самому, восстанавливая в памяти свои былые грехи: «Увы, Господи, некогда и я предавался блуду. То был умеренный и лишённый наслаждения блуд (да и как я мог наслаждаться с моей Онориной), но и этого было много, и я каюсь перед тобою, Господи. Ведь Ты, в своей бесконечной милости, сумеешь всё рассудить. Ведь Тебе ведомо, что Ты наделил меня крепким, полным жизни телом, да и совершал-то я грех лишь в самом крайнем случае. Я искренне раскаиваюсь, Господи, в прегрешениях моей юности и благодарю Тебя за то, что Ты давно уже лишил меня опасной и зловредной мужской силы, иногда коварно примешивавшей любострастие к душеспасительным беседам с женщинами моего прихода. Господи, сжалься над старой Онориной, когда она предстанет перед Тобой – ведь эта минута уже близка. Господи, объясни её поведение одной только преданностью, ибо оно было вызвано более всего милосердием, если учесть мою поспешность, лишающую бедную девушку её доли. Я избегал каких бы то ни было любовных игр, как говорят, принятых среди мирян, – ведь это было бы последней степенью падения для священнослужителя. Во всяком случае, благодаря Онорине, Церковь была спасена от позора моего любострастия, и за это многое, конечно, должно проститься моей верной служанке. Я также благодарю Тебя, Господи, за то, что ты поселил в этой местности госпожу баронессу, которая ко мне так добра и посылает за мной каждую неделю своего шофёра, чтобы я пообедал в её замке. Но, хотя кухня госпожи баронессы весьма изысканна, я не наслаждаюсь чревоугодием. Я почти не ем и не пью, ибо это запрещает мой желудок. Но я получаю скромное удовольствие от такого прекрасного общества и с радостью думаю о том, что в моей смиренной особе почитается сама Церковь… Господи милосердный, ниспошли мир недостойному своему слуге и даруй мне спокойную смерть. Я не буду противиться Твоему сроку. Но я откровенно скажу тебе, Господи; мне очень горько покидать моих клошмерлян, и эти славные люди тоже будут опечалены, увидев, что от них уходит старый Поносс, знавший всех наперечёт в Клошмерле. Подумай сам, Господи, ведь я так давно живу в этом городке… Так что не торопись призывать меня к себе, Господи, и оставь меня на сколько захочешь в юдоли земных скорбей. Я ещё могу сослужить добрую службу. Ведь ещё сегодня утром я давал последнее причастие старой Меме Боффе, той самой Меме Боффе, что живёт в трёх километрах от городка, на скрещении дорог, и ходил в оба конца пешком. А ведь это значит, Господи…»
Вот о чём размышлял старый Поносс, похудевший, поседевший, с трясущейся головой и беззубым ртом. Вот о чём тихо шептали его губы. Взгляд его потухших глаз в это время бродил вдалеке, за равниной Соны, на плоскогорье Домб. Он устремлялся к Арсу, городку, которому покровительствовал сам блаженный Жан- Батист Вьянэ. И кюре Поносс посылал свою последнюю мольбу этому святому, образцу для всех деревенских кюре. «Всеблагой Жан-Батист, будь ко мне милосерден: добейся для меня права окончить дни без особых мучений, как подобает доброму священнослужителю. О, эта смерть будет, конечно, не такой святой, как твоя, – это было бы для меня слишком прекрасно! Я хотел бы умереть всего-навсего, как честный и добрый христианин. Пожалуйста, подожди меня у дверей, там, наверху, когда я покину эту землю. Ведь, насколько я себя знаю, я никогда не посмею войти туда сам, и никто, конечно, не побеспокоится встретить старика Поносса из Клошмерля-ан-Божоле, а я ни за что не сумею сам найти в этой толпе уголок, где собрались клошмерляне, которых я в своё время проводил на кладбище, отпустив им грехи. А что мне делать на небесах без моих клошмерлян? Ведь я не знаю на целом свете никого, кроме моих виноделов и их милых жён…»
Затем кюре Поносс склонял голову на грудь и погружался в тихое забытьё, предвкушая вечное блаженство.
Спустя десять лет после начала нашей истории, октябрьским вечером 1933 года, два человека медленно прогуливались по главной площади Клошмерля-ан-Божоле, и эти два человека были те же самые, что прогуливались здесь десятью годами раньше, в то самое время дня: Бартелеми Пьешю и Эрнест Тафардель.
Оба они сильно изменились. И дело было здесь не столько в возрасте, сколько в их дальнейших судьбах, сложившихся весьма различно. Ещё сильнее, чем раньше, чувствовался между ними социальный разрыв, подчёркнутый различной осанкой, жестами, интонациями, костюмами. Мэр, ставший теперь сенатором, внушал почтение тысячью неуловимых чёрточек – не столько в одежде или манере держаться и говорить, сколько в общем впечатлении от его персоны, источающей силу, спокойствие и властность. Он сиял уверенностью и здоровьем. Глядя на него, люди испытывали редкое и радостное чувство, которое внушает человек, достигший полного успеха и знающий, что никто не посмеет ему перечить, – человек, имеющий возможность наслаждаться своим триумфом и беседовать с любезной и мирной непринуждённостью, не повышая голоса и не меняя интонаций.
Рядом с его простотой высокопарное достоинство Тафарделя выглядело на первых порах немного смешным, но через некоторое время оно начинало казаться трогательным. Ибо излишек достоинства возмещал у учителя недостаток материальных благ: ведь его заслугам не довелось расцвести крупным состоянием, доходным постом или блестящими связями. За три года до своей отставки Тафардель по- прежнему был стопроцентным интеллигентом, честным республиканцем и отшельником. Его жалованье не превышало девятнадцати тысяч франков, что, впрочем, было вполне достаточно для Клошмерля. К тому же