теперь лихорадочно искал лазейку, любые юридические щели, которые бы помогли ему протащить 'смягчающие вину обстоятельства'. Сын юриста и сам мечтавший стать юристом, он уже неплохо знал Уголовный кодекс. Провал памяти, драка на почве оскорбления — все это он старался использовать в своих интересах с единственной целью — внушить следствию и суду, что убийство было непреднамеренным, случайным, и таким образом смягчить приговор.

Протокол допроса он подписал молча и, уже после того как поставил свою подпись, сказал, обращаясь почему-то ко мне:

— Поверьте, я ничего не помню. Только отдельные куски, фрагменты. Наверно, он меня сильно оскорбил и больно ударил, что я так озверел. Он обозвал меня…

— Ну да, озверел, — в тон поддакнул Струнов. — А тут, как на грех, под рукой оказался предмет, который, сказывают, в мешке не утаишь.

— Я ж говорю — я защищал свою честь…

— Да я понимаю, — опять с подначкой ввернул Струнов: — И, защищая честь свою, прихватили чужие деньги. Так сказать, между прочим, походя. Зачем покойнику деньги? Не возьмет же он их в могилу? Верно?

Едкая ирония осветила лицо Струнова, а в глазах по-прежнему сверкали огоньки ненависти и презрения. Когда Маклярского увели, я задал Струнову только один вопрос, который меня больше всего волновал на протяжении всего допроса:

— Что ему дадут?

Струнов пожал плечами, сказал:

— По закону и по справедливости ему полагается «вышка», то есть расстрел. Но… всякие бывают «но». Подобные додики как-то умеют обходить законы, которые они в совершенстве знают. Он уже ориентируется на статью сто четвертую — не умышленное убийство, совершенное в состоянии сильного душевного волнения, наказывается лишением свободы на срок до пяти лет или даже годом исправительных работ. Он, конечно, рассчитывает на минимальное…

Я уходил от Струнова с таким чувством, как будто побывал где-то на другой планете, взволнованный и потрясенный. Вот мы живем, трудимся, радуемся и грустим и как-то не видим или не замечаем мерзостей преступного мира, потому что непосредственно не сталкиваемся с ним, а не сталкиваемся потому, что в нашей стране этот преступный мир сравнительно невелик, пожалуй даже ничтожен, а придет время — он вообще сгинет, исчезнет. Иногда, в сколько-то лет раз, услышишь: где-то кого-то ограбили, убили, и это уже звучит сенсацией. Я как-то не представлял себе до сегодняшнего дня всей сложности работы милиции. Собственно, и сейчас я скорее почувствовал ее нутром, чем увидел в полном объеме, но что-то новое появилось в моем отношении к людям, стоящим на страже общественного порядка, к солдатам в синих шинелях. До гостиницы шел пешком, хотел успокоиться, отвлечься от горестных дум, но это оказалось безнадежным делом. Я мысленно спрашивал кого-то очень авторитетного: неужели этому раскормленному зверенышу сохранят жизнь? Зачем, во имя каких идеалов и принципов? Ведь он завтра снова убьет человека запросто. Что для него жизнь человеческая? Для таких существует только свое «я» и больше ничего. Все другие люди для такого Маклярского — это скот, который можно стричь, доить, резать. Не хватило денег на коньяк — что за беда! Вышел на улицу, ограбил первого встречного, а чтоб тот не смел протестовать, лишил его жизни. Просто, как в джунглях гангстерского мира. Я думал о шофере, который жил, работал, мечтал, у которого, наверно, есть семья — дети, жена, мать… Неужели сохранят убийце жизнь? И неужели Струнов не сделает все, от него зависящее, чтоб убийца получил положенную ему по закону кару?..

Глава вторая

ГОВОРИТ ИРИНА

В первые минуты мне показалось, что Василий совсем не изменился с тех пор, как я видела его у нас в Заполярье на Северном флоте. Потом присмотрелась — ну нет, куда там, как еще изменился! Нельзя сказать, чтоб пополнел, он просто возмужал, раздался в кости. И поседел. Волосы поредели, совсем белые, стрижены коротко и зачесаны на гладкий, без единой морщинки лоб. И лицо тугое, чистое, тоже без морщин, вполне могло сойти за лицо юноши, если б не две крупные, глубокие складки у рта и суровый, жесткий, какой-то встревоженный взгляд. Новое появилось в его движениях и жестах, резких, крутых, неожиданных. Я помню Василька Шустова в институте и на флоте: он всегда выделялся сдержанной скупостью жестов, немногословием и вдумчивой сосредоточенностью. Теперь все это заслонялось напряженной собранностью, нервозной подозрительностью. Он как сжатая стальная пружина. Видно, досталось ему в жизни, судьба не щадила его.

У Шустова отдельная квартира из двух изолированных комнат — столовая и спальня. Столовая, она же и гостиная, — квадратная, просторная, с двумя окнами — на улицу и во двор. У окна — письменный стол. Два больших шкафа, до предела набитых книгами. Телевизор в углу возле торшера. На стенах — три пейзажа: море с крутой волной, коснувшейся белым гребнем встревоженных облаков, пронизанных сверху золотистым лучом; зимний лес в нежно-розовых снегах и цветущий, весенний сад — сплошной, от рамки до рамки, с двумя ульями и пчелиным роем на переднем плане. Никаких сервантов с хрусталем и фарфором, никаких вазочек и статуэток. Это добро хранится в кухне.

Василий был дома один — в комнатных туфлях, в сером свитере и при галстуке. Подтянутый, без малейших признаков полноты. На мой вопрос о семье он как-то смущенно улыбнулся — улыбка смягчила его лицо, осветила прежнего Шустова, — ответил, резко разведя руками, — жест нового Шустова:

— Живем вдвоем с отцом.

Ответ озадачил меня, и, поймав мой откровенно вопросительный взгляд, Шустов пояснил, освобождая меня от дальнейших любопытных вопросов:

— Старый холостяк. Неисправимый.

И снова — мягкая виноватая улыбка. Каким-то чутьем я поняла, что дальнейшие расспросы о его семейных делах нежелательны. Андрей поинтересовался его отцом, и Василий с воодушевлением, раздвигая брови, отозвался:

— Батя у меня что надо — настоящий мужчина. Негнущийся. Таких теперь не часто встретишь.

Уже эти первые и, в сущности, общие слова подогревали любопытство не столько своим, так сказать, буквальным смыслом, сколько самим тоном, каким они произносились. Оказывается, отец — его кумир. О нем он говорил с трогательным уважением и завидной гордостью, без той снисходительной иронии, с которой говорят иные сыновья о своих здравствующих 'предках'.

— Пенсионер, не знающий покоя. Уходит из дому рано утром и возвращается поздно вечером. И все дела. Конца краю нет. Его здесь 'другом народа' зовут. Как Марата. Того, настоящего, французского Марата, а не Инофатьева. — Последние слова сорвались у него произвольно, потому он посмотрел на меня взглядом, просящим прощения. Желая смягчить вину, сказал: — Кстати, он ведь теперь в Москве, Марат Инофатьев. Занимает высокий пост — зятя заместителя министра. Во куда хватил: ни дать ни взять — просто зять!

Я видела, что Андрею неприятно было слушать о Марате, одно упоминание этого имени выводило его из равновесия. Прежде всегда спокойный, выдержанный, он в последнее время нередко терял самообладание. И особенно, я это заметила, когда речь заходила о Марате. Странно, почему? Я никак не могла понять. Ревность? Не может быть. Ревновать меня к бывшему мужу, с которым я не виделась уже несколько лет и который — Андрей это хорошо знает — для меня совершенно безразличен, чужой, словно мы никогда с ним не были знакомы, — по меньшей мере безрассудно. И сейчас Андрей переключил разговор:

— А он у вас работает, отец?

— Да нет же, формально нет, чистый пенсионер, — ответил Василий. — А на общественных началах — с утра до ночи, без выходных. Иначе не может. Да, так я уже говорил: одни его 'другом народа'

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату