— Ничего особенного. Просто сражение перешло в новую фазу… Андрей сегодня дежурит?
Этот неожиданный вопрос вначале мне показался неуместным, как наивная уловка перевести разговор, и я ответила рассеянно и не задумываясь, глядя на него все так же встревоженно:
— Не знаю, кажется, нет.
— Тогда приезжайте ко мне вечером. Попьем чайку, поболтаем. А сейчас… Ты, пожалуй, права — я зайду к Захваткиной. Но что я ей скажу? Правду? Нельзя…
— А в чем именно заключается правда, которую ты не можешь ей сказать? В том, что уже рак кожи?
— Да нет же. Почему ее переводят в другую больницу и не хотят, чтобы я ее лечил.
— Да, почему? Какая тут тайна? — напористо заговорила я, но он уклонился от ответа, отмахнулся уже на ходу:
— Потом поговорим. Вечером.
Научно-исследовательская лаборатория, в которой я работаю, занималась в основном проблемой вакуумтерапии. На основании многих, самых различных экспериментов мы пытались найти теоретическое обоснование метода вакуумтерапии и в этом направлении, как мне кажется, получили немало любопытных данных, которые позволят найти ключ к объяснению успешной практики метода Шустова.
Я была довольна своей работой. Заведующий лабораторией, мой непосредственный начальник, Петр Петрович Похлебкин, или Петр Высокий, как его у нас называли за высокий рост, — молодой и очень способный медик, склонный к научно-исследовательской работе, — боготворил Шустова, был настоящим ему помощником в творческих исканиях. Увлеченные работой, мы с Петром как-то не замечали, что вокруг Василия Алексеевича плетутся интриги. Сам же он не считал нужным посвящать нас в неприятности, которые частенько сваливались на него, хотя к нам в лабораторию он заходил довольно часто, интересовался, советовал, подсказывал. Мы поражались проницательности, остроте ума Шустова, его умению из, казалось бы, незначительных фактов и даже деталей делать неожиданные выводы, иногда граничащие с открытием. Как-то Петр Высокий сказал мне (это было после того, как Василий Алексеевич вылечил четвертого больного со злокачественным поражением кожи):
— Запомните, Ирина Дмитриевна, что в этом человеке сидит великий ученый, который еще скажет миру свое слово. И не в смысле восстановления волос. В конце концов это пустяк. Через сто лет все люди вообще не будут иметь никакой растительности. Он скажет в другом.
Когда я сегодня возвратилась в лабораторию, Петр Высокий сообщил мне с унынием, что его только что приглашал к себе Семенов, наспех поинтересовался нашей работой и сказал, что занимаемся мы ерундой, толчем воду в ступе, что вся наша деятельность, то есть лаборатории, бесплодна и бесперспективна.
— Я был поражен его самоуверенностью и категоричностью, — взволнованно рассказывал мне Петр Высокий. — Он всячески хотел показать свое всемогущество, что он полновластный хозяин клиники и что все будет так, как он того желает. Между прочим, отпустил комплимент в мою сторону и поинтересовался тобой как специалистом. Но так, мелко, походя, без определенных намеков.
На нашем еще совсем недавно таком радужном, солнечно-перспективном горизонте со всех четырех сторон появились темные тучи, притом как-то неожиданно, по крайней мере для меня, что я не сразу нашла слова, чтобы реагировать на сообщение Похлебкина. А он смотрел на меня сверху вниз — длинный, худой, немного сутулый — и ждал, что я скажу. Так и не дождался, сам заговорил:
— Что будем делать, коллега? Продолжать исследования по программе Василия Алексеевича или?..
— Что 'или'? — резко, с упреком спросила я, так что он даже смутился. — Настоящий Петр Высокий не только под Полтавой, но и вообще не признавал этого малодушного 'или'.
— Значит, стоять насмерть! — с мальчишеским задором воскликнул он. — Отлично! Между прочим, я и рассчитывал только на такой ответ.
Я смотрела на Похлебкина, возбужденного, взъерошенного, и пыталась определить: хватит ли в нем характера, твердости, силы воли, чтобы железно, как Василий Алексеевич, отстаивать свои принципы и убеждения, стоять, как он сказал, насмерть за то, во что непреклонно веришь? Я не могла ничего определенно решить. И не потому, что сомневалась в Похлебкине. Просто в моем сознании, как эталон, стоял образ Василия Алексеевича, перед которым все другие меркли. В нем есть большой талант. А талант — это особый живчик, подобный благородной личинке, поселившейся в человеке. Он не дает покоя, он требует творчества, заставляет человека творить. Истинно талантливый человек не может не творить. Когда Похлебкин говорил мне, что в Шустове сидит великий ученый, гордость нашего народа, я испытывала смешанное чувство восторга и досады: восторга потому, что он выразил мои мысли, досады потому, что я хотела иметь приоритет на эту мысль. Я ревновала Василия ко всем. Между прочим, мне кажется, Дина видит во мне свою соперницу. Она подозревает, что я влюблена в Василия и что он неравнодушен ко мне. Глупо. Да, я преклоняюсь перед ним, люблю его как ученого и человека, как большого друга и учителя. Ничего не значит, что мы почти одногодки и вместе учились в институте, — я счастлива быть его ученицей и помощницей в его большом научном поиске. Я хотела, чтоб и Похлебкин был так же, как и я, предан Шустову, делу, которому Василий Алексеевич отдает всего себя, целиком, без остатка.
Это было наше второе посещение квартиры Шустовых. Правда, Василий Алексеевич у нас бывал за это время раза три-четыре. И Алексей Макарыч был у нас на новоселье. Все в их доме оставалось по- прежнему, как и тогда, в наш первый приезд в Москву. Только над письменным столом в узенькой бронзовой рамке появилась большая фотография — я, Андрей и Василий, — сделанная в тот памятный вечер Аристархом Ларионовым. Встретил нас Алексей Макарыч, все такой же неугомонный, нестареющий, с томиком Пушкина в руке. Сказал, что Василий на минутку вышел, — конечно, в магазин, как мы догадались. Поймав мой любопытствующий взгляд на томике Пушкина, Алексей Макарыч энергично развел руками и пояснил, как всегда, громко:
— Поэзией занялся. Пришлось на старости лет. Целая история. На днях по поручению райкома проводил беседу в заводском общежитии с молодежью. Рассказывал я им о войне, о подвиге, о гражданском долге, о чести. Разговор получился живой, непринужденный. Спорили горячо, от сердца. О стихах ребята заговорили. Что-то вроде экзамена мне: мол, кого из современных поэтов я люблю и кого не принимаю. Я думаю, хорошо, хоть, может, и не спец в литературе, но, коль интересуются моими, так сказать, симпатиями и антипатиями, надо отвечать. Люблю, говорю, Кондратия Рылеева, Михаила Лермонтова, Некрасова. По залу шумок — и сразу вопрос: 'Нет, а из современных?' — 'Вот их, этих самых. Потому что они для меня самые что ни на есть современные'. В зале смех. И вдруг поднимается девчонка, белокурая такая, щупленькая, и говорит, обращаясь к своим же: 'А вы чего смеетесь? Что тут смешного? Мои любимые поэты тоже Лермонтов, Блок, Есенин и Исаковский. Я понимаю, что это банально, что меня можно назвать отсталой, с дурным вкусом и все такое. Ну и пусть. Почему я должна стыдиться того, что мне по душе?' Вы понимаете, друзья мои, так и сказала: «стыдиться». Значит, кто-то стыдит тех молодых людей, которым по душе Пушкин и Некрасов, Вот в чем трагедия! Словом, разгорелся настоящий диспут, начали читать стихи. Разные: сверхмодносовременные и традиционные. Такое, замечу вам, читали, что хоть святых выноси, как говорили раньше. Ну просто порнография. И это опубликовано, издано и расхвалено критикой. Вот в чем вопрос. А один молодой человек, чтобы развить во мне вкус к современной поэзии, подарил мне книжонку стихов самого супермодного молодого поэта. Вот послушайте его стихи: