выплевывает двоих Рудашевских. Один топает к заднему люку лимузина, открывает его. Другой, сложив руки за спиной, чего-то ждет. Еще двое Рудашевских появляются из дома с сотней кубометров весело раскрашенного театрально-бутафорского багажа. Весьма ловко, не обращая внимания на законы физики и теоремы эвклидовой геометрии, четверо Рудашевских умудряются всунуть в люк все рундуки, тюки и сундуки. Закрылся задний люк, и тут же открывается дом ребе; существенная часть его, окутанная в нежный пух альпака, отваливается в направлении черного лимузина. Вербоверский ребе нисходит на грешную землю, не поворачивая головы, не глядя на воссозданный и покидаемый им мир. Он доверяет свою особу Рудашевским, которые складывают его, вкупе с тростями, на заднее сиденье лимузина. Объединившись со своей поклажей, старый еврей отбывает.
Через пять секунд подкатывает второй лимузин, процедура повторяется, роль ребе исполняют две женщины в длинных одеяниях и некоторое количество детей. Процесс повторяется еще и еще раз, женщины и дети при приличествующем багаже отбывают в течение одиннадцати минут.
— В какой же самолет они поместятся? — гадает Ландсман.
— Я не видела ее. А ты видел?
— Ни ее, ни крошки Шпринцль.
Тут же затрепыхался мобильник Бины.
— Гельбфиш. Да… Да, видим… Да. Понимаю. — Бина захлопывает телефон. — Двигай вокруг дома. Она увидела твой драндулет.
Ландсмановский «суперспорт» протискивается в проулок и сворачивает во двор. Если не считать автомобиля, двор пребывает вне времени. Плоские каменные плиты мощения, оштукатуренные стены, длинная деревянная галерея, по низу ее горшки с какими-то папоротниками.
— Она что, выйдет?
Бина молчит. Как бы в ответ открывается синяя деревянная дверь низенькой пристройки. Пристройка отходит от дома под каким-то странным углом, нарушая однородность фасада. Батшева Шпильман как будто только что вернулась с похорон, на ней траур, лицо скрыто черной вуалью. Она не выходит из дома, оставляя между собой и машиной промежуток футов в восемь. Госпожа Шпильман стоит на пороге, за ней маячит могучая фигура Шпринцль Рудашевской.
Бина опускает стекло.
— Не уезжаете?
Следует контрвопрос:
— Не поймали?
— Это потребует времени. Может быть, большего, чем у нас осталось.
— Надеюсь, что нет, — говорит мать Менделя Шпильмана. — Этот идиот Цимбалист послал этих идиотов в желтых пижамах пронумеровать каждый камень дома, чтобы разобрать и собрать его снова в Иерусалиме. Две недели буду здесь. Хоть в гараже Шпринцль заночую.
— Большая честь, — отзывается что-то большое и серое из-за супруги ребе: очень серьезная говорящая ослица либо Шпринцль Рудашевская.
— Он от нас не уйдет, — заявляет Бина. — Детектив Ландсман только что поклялся мне поймать убийцу.
— Знаю, чего стоят его обещания, — скептически отзывается госпожа Шпильман. — Да вы и сами знаете.
— О! — возмущается Ландсман, но траурный наряд уже скрылся в странной пристройке.
— Едем, — решает Бина, сцепляя руки. — Куда? Зачем?
Ландсман барабанит пальцами по баранке, обдумывая свои обещания и их биржевой курс. Он никогда не изменял Бине Но брак сломался по недостатку верности и веры. Веры не в какого-нибудь там бога, не в Бину и ее характер, а в непреложность чего-то фундаментального, определяющего закономерность всего, доброго и злого, всего, что бы ни случилось с ними с момента их встречи. Дурацкой собачьей веры в то, что ты способен летать, пока сам веришь в эту способность.
— За голубцами! С утра по ним страдаю.
45
С лета восемьдесят шестого и по весну восемьдесят восьмого, с момента, когда они бросили вызов сопротивлению родителей Бины и объединились, Ландсман тайком пробирался в дом Гельбфишей, в постель дочери семейства. Каждую ночь, если только они предварительно не поцапались, а иной раз и в разгар ссоры, Ландсман влезал по водосточной трубе наверх, где его поджидало незапертое окно. Перед рассветом Бина отсылала его прочь тем же путем.
В этот раз путь наверх оказался куда труднее и занял уйму времени. На полпути, как раз над окном столовой мистера Ойшера, с ноги соскользнул левый башмак и улетел в недра заднего двора. Небо над головой выкинуло звезды, сквозь сухие подоконные цветочки и развалины соседских шалашиков-суккот мерцали Медведицы. Ландсман взял реванш за потерю башмака, разорвав брюки об алюминиевую скобку, свою давнюю противницу. Любовная игра началась с вымакиваная крови на коже ландсмановской лодыжки, меж пятен-конопатин и островных зарослей волос.
В узкой кровати пара стареющих евреев склеилась, как страницы альбома. Ее лопатки вдавились в его грудь. Его коленные чашечки вложились в ее влажные подколенные ямки. Губы его шевелятся возле замысловатых завитков ее ушей. А часть Ландсмана, вмещавшая и символизировавшая его одиночество, внедрилась в чрево начальства, на котором он был дюжину лет женат. Хотя, говоря по правде, напряжение источника пониженное и нестабилизированное, чихни Бина хорошенько, и нет контакта…
— Все время, — мурлычет Бина, — два года.
— Все время… — вторит Ландсман.
— Ни разика…
— Ни разу…
— Тебе было одиноко?
— Еще как.
— Тоскливо?
— Тоска глухая. Но не такая, чтобы отвлекаться на какую угодно юбку, чтобы чем угодно скрасить одиночество.
— Случайные связи только ухудшают состояние.
— Тебе видней.
— Ну… трахнула я пару мужиков в Якови. Если ты этим интересуешься.
— Странно, — говорит Ландсман, поразмыслив, — но не интересуюсь.
— Двоих или троих.
— В докладе не нуждаюсь.
— Ладно-ладно. Проехали.
— Самодисциплина творит чудеса. Странно для такого анархиста, как я?
— Я сейчас…
— Сейчас? Идиотизм. Не говоря уж о неудобстве ложа. Да еще нога кровит, чтоб ее черти драли.
— Сейчас — я имела в виду одиночество.
— Шутишь? Какое одиночество! В этой койке как сардины в банке.
Он зарывает нос в копну волос Бины, вдыхает. Изюм и уксус, соленый дух вспотевшего затылка.
— Чем пахнет?
— Красным.
— Брось.
— Румынией.
— От тебя несет, как от румына. Волосатоногого.
— Я уже старикашка.
— А я старушонка.