– То, что ты называешь узором?
– Ага.
– Параноидальный механизм. – Исагирре деликатно кашлянул. – Ту женщину ты просто ударил, оглушил. Первая реакция достаточно тривиальная. Но потом ты неплохо разобрался, как работает твой дар. Формовка эмоций, превращение их в оружие. Теперь тебе нужна только практика.
– Господи! – воскликнул Минголла. – Это говно с узорами слишком похоже на...
– На что?
– Не знаю... на ос, наверное... Повадки насекомых.
– Ты боишься за свою человекообразность?
– А вы бы не боялись?
– Я был бы счастлив узнать, что мои возможности превосходят человеческие.
– Тогда какого черта вы сами не колете себе эти поганые препараты?
– Я пробовал... не внутривенно, правда. Принимал в естественном виде. Но я лишен дара. Как ни печально.
– Я думал, эта дрянь синтетическая.
– Нет, это растительный продукт.
– Гм... – Минголла провел пальцем по пыльному стеклу, увидел, что нарисовалась буква «Д», и стер ее. – Я хочу это задание.
– Ты о Чифуэнтес?
– Именно.
– Ничего не могу обещать. Ты пробудешь здесь еще шесть или восемь недель. Но если она еще... возможно. – Исагирре взял Минголлу под локоть. – Иди спать, Дэвид. Тебе нужно выспаться. Завтра я начну курс инъекций РНК, чтобы довести до автоматизма твой испанский, да и Тулли ждет не дождется, чтобы погонять тебя как следует.
Несмотря на тревогу и отчужденность, Минголла успокоился. Очень было странно и даже поразительно, что успокоили его врачебные фокусы Исагирре, ведь в докторе Минголлу раздражало абсолютно все.
– Да, книгу не забудь. – Взяв со стойки Пасторина, Исагирре протянул его Минголле. – Прекрасная вещь, просто прекрасная.
В первом рассказе из «Придуманного пансиона» описывалась война двух кланов за волшебный цветок. Минголла заскучал, не дочитав до середины, рассказ показался ему слишком манерным, а члены семейств – полными мудаками. Зато его увлекла история, давшая название всей книге. В ней рассказывалось о странном договоре, который автор заключил с обитателями пансиона одной латиноамериканской трущобы. Писатель предложил заплатить за образование их детей, гарантировал им самим достаточный комфорт, но за это обитатели пансиона должны были до конца своих дней жить в придуманной автором истории, он будет дописывать ее год за годом, добавляя неподвластные ему события. Измученные нищетой жильцы согласились – потом они, правда, упирались и пытались разорвать контракт, но со временем их желания и надежды подавлялись все сильнее, подстраиваясь под лейтмотив истории. В результате жизнь приобрела почти мистическую значимость, а смерть стала сакральной эпифанией. И только писатель, подорвавший, описывая их судьбы, силы и здоровье, только сам автор, для которого договор, что был поначалу странным капризом, стал актом высшего милосердия, – только он один прожил вполне заурядную жизнь, и только ему досталось под конец долгое и унизительное умирание.
Глаза слипались, Минголла закрыл книгу, выключил лампу и улегся поудобнее. Лунный свет струился в окно и омывал комнату голубовато-белым сиянием, подчеркивая резкие тени под письменным столом и стулом. На стенах висели этюды, которые Минголла успел набросать за долгие месяцы наркотерапии. Они отличались от всего, что он рисовал раньше: громадные каменные комнаты, из глухих стен выгибаются мосты, резные лестницы ведут в никуда, за сводчатыми потолками открывается странный вид на еще более несуразную архитектуру, и на каждой горизонтальной поверхности множество человечков размером с муравья – невнятные точки, почти незаметные среди карандашных теней и линий. Сейчас Минголле было неприятно смотреть на эти наброски – не то чтобы они казались чужеродными, просто он видел спрятанный в их глубине свой собственный характер и не знал точно, откуда тот взялся: изменился он сам, или виноваты лекарства.
Веки закрылись, теперь он думал о Деборе – с тоской и гневом. Несмотря на разоблачения Исагирре, одержимость никуда не делась, и, сколько бы Минголла ни призывал на помощь логику и обиду, фантазия отметала предательство, и он упорно верил, что чувства Деборы были настоящими. Неудивительно, что она приснилось ему этой ночью, и сон получился поразительно отчетливым. Дебора парила в белой пустоте, одетая во что-то настолько белое, что он не различал ни складок, ни даже самой материи: как будто ее голова и руки существовали сами по себе на белом заднике. Она медленно поворачивалась, приближалась и удалялась, чтобы он мог рассмотреть ее под всеми углами, и каждый ракурс по-новому раскрывал ее характер, словно иллюстрируя сперва гибкость, затем твердость, а после самоотверженность. Музыки не было в этом сне, но двигалась Дебора настолько грациозно, что казалось, ею управляет неслышимая, пропитавшая пустоту мелодия, дистиллят музыки, воплощенный в белом течении. Дебора подплыла ближе и оказалась совсем рядом – если бы сон был реальностью, Минголла мог бы ее коснуться. Она подплыла еще ближе, ее руки и ноги расположились так же, как Минголлины, а в ее зрачках он видел плывущего в белизне себя самого. В голове раздался резкий писк, и следом возникло желание; захотелось стряхнуть сон, прижать Дебору к себе. Ее губы приоткрыты, веки тяжелые – как если бы она тоже его хотела. Она подплыла до невозможности близко, слилась с ним. Минголла застыл от жуткого чувства, как будто она вбирала его в себя. Дебора была в нем, сжималась, становилась маленькой, как мысль, грустная мысль, что бредет в белом платье по коридорам...
Минголла подскочил – весь в поту, тяжело дыша, он перепутал на долю секунды бело-лунную стену со своим белым сном. Но, даже узнав комнату, не мог избавиться от мысли, что Дебора сейчас здесь. Геометрия серебристого света и тени словно выдавала невидимую фигуру. Он ловил каждый скрип, каждое трепетание тени, каждый вздох ветра.
– Дебора? – прошептал он.
Ответа не получил и снова лег, напряженно дрожа.