Вот что пришло мне в голову, когда я прочел ваш вопрос, папа и мама. Пропавший патруль. Я не пытаюсь намекнуть таким способом на ужасы войны. Вовсе нет. Когда я думаю о пропавшем патруле, я думаю не о том, какие эти психи несчастные. Я лишь пытаюсь понять, что именно они видят в этом свете и вдруг это чем-то мне поможет. И где-то там лежит ответ на ваш вопрос...
Солнце уже садилось, когда Минголла вышел из бара, чтобы приступить ко второй части своего ритуала – забрести, словно невинный турист, в квартал аборигенов и посмотреть, что упадет в руки: можно попасть на ужин к гватемальскому семейству или, разговорившись с отпускником из другого отделения, заглянуть в церковь, а то зависнуть с мальчишками, которые начнут расспрашивать про Америку. Все это он проделывал в предыдущие отпуска, и претензия на невинность изрядно его забавляла. Если бы он прислушался к своим подспудным желаниям, то утопил бы кошмар артбазы в наркотиках и шлюхах, но в тот самый первый отпуск обалдевшему после боя Минголле захотелось одиночества, и теперь приходилось не просто все это повторять, но и вспоминать то самое душевное оцепенение – все-таки ритуал, а не хрен собачий. Впрочем, после недавних событий на Муравьиной Ферме добиться одурения было нетрудно.
По широкой голубой реке Рио-Дульче гуляла легкая зыбь. Густые джунгли подступали к заросшим желтым тростником берегам. Там, где к реке выходило грунтовое шоссе, имелся бетонный причал, у которого стояла сейчас баржа-паром; она была загружена полностью – два грузовика и примерно тридцать пешеходов. Минголла поднялся на борт и встал на корме рядом с тремя американскими пехотинцами в форме и шлемах, гибкие кабели тянулись от их двуствольных винтовок к заплечным компьютерам, сквозь дымчатые щитки видны были зеленоватые отсветы значков на смотровых дисплеях. Минголле стало неуютно, солдаты напомнили ему тех двух пилотов, но вскоре, к его радости, они сняли шлемы, открыв нормальные человеческие лица. Треть ширины реки перекрывала, опираясь на стройные колонны, широкая арка белого бетона, словно выпавшая из картины Дали[1], – мост, который начали строить, а потом забросили. Минголла заметил его еще в воздухе перед самой посадкой, но не придал значения – сейчас же этот пейзаж поднял в душе целую бурю. Недостроенный мост казался ему не столько мостом, сколько памятником некоему высокому идеалу – гораздо красивее любой завершенности. Поглощенный собственным восторгом и окруженный маслянистым дымом пердящего парома, Минголла чувствовал родство с прекрасной аркой, словно сам он тоже был зависшей в воздухе дорогой. Он так уверенно соединил себя с этой чистотой и величием, что поверил на секунду, будто и его тоже – подобно мысленному продолжению моста – ждет завершающая точка гораздо дальше той, что рассчитана архитекторами его судьбы.
Между западным берегом и огибающей город грунтовкой выстроились торговые ряды: рамы из бамбуковых шестов, крытые пальмовыми листьями. Между прилавками сновали ребятишки, целясь и стреляя друг в друга из тростниковых стеблей. Настоящих военных почти не попадалось. Толпа, бродившая по дороге, состояла в основном из индейцев: парочки стеснялись взяться за руки, потерянные старики ковырялись в мусоре тростниковыми палками, пухлые матроны с возмущением взирали на ценники, босые крестьяне с прямыми спинами и серьезными лицами таскали в руках узелки с деньгами. Минголла купил в ларьке рыбный сэндвич и кока-колу. Усевшись на скамейку, он неторопливо поел, наслаждаясь вкусом горячего хлеба, острой рыбы, и любуясь столпотворением. Серые тяжелые тучи ползли с юга, с Карибского моря, время от времени проскакивали звенья XL-16-х, направляясь на север, к нефтяным месторождениям у озера Исабель, где шли сейчас тяжелые бои. Опустились сумерки. Городские огни в покрасневшем воздухе разгорелись ярче. Бренчали гитары, пели хриплые голоса, толпа редела. Минголла заказал второй сэндвич. Развалившись на скамейке, он пил, жевал и погружался в добрую магию этой земли, в сладость минуты. У лотка горел костер, вокруг сидели на корточках четыре старухи, варили куриное рагу и пекли кукурузные лепешки; вылетавшие из огня черные жирные хлопья казались в сгущавшихся сумерках кусочками мозаики, которые там, в вышине, складывались в беззвездную ночь.
Потом стемнело окончательно, народу прибавилось, и Минголла зашагал вдоль ларьков; на шестах были развешаны ожерелья из лампочек, провода от них тянулись к генераторам, а их тарахтенье заглушало кваканье лягушек и стрекот цикад. В одних ларьках продавались пластмассовые четки, китайские пружинные ножи и керосиновые лампы, в других – вышитые индейские рубахи, мешковатые штаны и деревянные маски, в третьих за горами помидоров, дынь и зеленых перцев сидели, скрестив ноги, старики в потертых пиджаках, и над каждым прилавком, точно над примитивным алтарем, горела прилепленная воском свеча. Смех, взвизги, крики зазывал. Минголла вдыхал запах одеколона, дым от жаровен, вонь гнилых фруктов. Он застревал у прилавков, покупал для нью-йоркских друзей сувениры и чем дальше, тем больше ощущал себя частью суеты, шума, блеска и переливов черного воздуха – пока не подошел к палатке, у которой толпилось человек сорок-пятьдесят, загораживая все, кроме соломенной крыши. Усиленный мегафоном женский голос прокричал:
–
Восторженный рев толпы. Снова женский голос:
–
Эти слова – бабочка и нож – заинтриговали Минголлу, и он всмотрелся поверх голов.
В рамке из соломы и шатких столбов молодая смуглая женщина вращала ручку проволочного барабана, в котором перекатывались белые пластмассовые кубики с прибитыми к ним деревянными фишками. На ней было красное летнее платье с открытыми плечами, черные волосы зачесаны назад и собраны на затылке. Она остановила барабан не глядя, достала кубик, посмотрела на него и закричала в микрофон:
–
К прилавку протиснулся бородатый мужчина и протянул карточку. Женщина посмотрела на нее, сравнила с выложенными в ряд кубиками и выдала бородачу несколько гватемальских банкнот.
Минголлу заинтересовала композиция. Смуглая женщина, красное платье и загадочные слова, руническая тень проволочного барабана – все это казалось магией, образами из оккультного сна. Часть толпы утекла вслед за победителем, и новые зеваки подтолкнули Минголлу к прилавку. Захватив угловое место и отбившись от завихрений толпы, он поднял глаза и увидел, что молодая женщина стоит в двух футах от него, улыбается, протягивает ему карточку и огрызок карандаша.
– Всего десять гватемальских центов, – сказала она на американском английском.
Собравшийся вокруг народ уговаривал Минголлу сыграть, усмехаясь и хлопая по спине. Но он не нуждался в уговорах. Он знал, что выиграет: это было самое ясное предчувствие за всю его жизнь, а все из-за женщины. Она ему очень нравилась. Как будто излучала тепло... но не только тепло, еще жизнь, страсть, и, пока Минголла стоял рядом, это тепло омывало его, он чувствовал связавшее их напряжение, а заодно и то, что в этой игре он будет победителем. Притяжение удивляло Минголлу, потому что в первый момент женщина показалась ему экзотичной, но отнюдь не красивой. Стройная, но бедра широковаты, а груди, поднятые высоко и разделенные чашками плотного корсажа, совсем небольшие. Черты лица – как и цвет кожи, несомненно, восточно-индейские – были слишком крупны и чувственны для такого изящного тела, но столь выразительны и завершённы, что сама непропорциональность была ей к лицу. Если бы не эта неправильность и будь ее скулы поменьше, а лицо потоньше, оно с легкостью подошло бы одной из тех прислужниц, что на индийских религиозных плакатах стоят на коленях перед троном Кришны. Очень